1965–1967 годы были не только периодом самой интенсивной научной работы, но и временем, когда я приблизился к рубежу разрыва с официальной позицией в общественных вопросах, к повороту в моей деятельности и судьбе.
Я по-прежнему продолжал в эти годы свою работу по тематике объекта, проводил там большую часть времени. Однако разработка изделий перестала занимать в этой тематике подавляющее место. Возникли новые направления работ: проблема взрывного бридинга (получение активных веществ, образовавшихся в результате нейтронного захвата в уране и тории, путем сбора продуктов подземных камерных взрывов), использование энергии ядерных взрывов для космических полетов — я уже упоминал об обоих этих проектах. Особенно большой размах приобрела разработка специальных зарядов для взрывных работ в мирных целях (вскрышные работы на рудных месторождениях, в том числе меднорудном в Удокане, сооружение плотин и прокладка каналов, взрывы с целью освобождения связанной нефти — которой очень много в природе, взрывы с целью перекрытия аварийного фонтанирования нефти и газа), теоретические и экспериментальные исследования возможных способов мирного использования ядерных взрывов. 1-й и 2-й объекты наперебой выступали с разнообразными проектами в этих областях. Однако на пути практического осуществления всех этих идей стояла серьезнейшая опасность радиоактивного заражения почвы, почвенных вод и воздуха. Были и некоторые другие идеи. Но главными на обоих объектах стали темы, так или иначе связанные с «исследованием операций» (я тут буквально перевожу общепризнанный со времен второй мировой войны английский термин).
Первой по времени проблемой этого рода, с которой пришлось столкнуться, была ПРО и способы ее преодоления. Было много горячих обсуждений, в ходе которых я, как и большинство моих коллег, пришел к двум выводам, сохраняющим, по-моему, свое значение и до сих пор:
1) Эффективная противоракетная оборона невозможна, если потенциальный противник обладает сравнимым военно-техническим и военно-экономическим потенциалом. Противник всегда — с затратой гораздо меньших средств — может найти такие способы преодоления ПРО, которые сведут на нет ее наличие.
2) Вложение больших средств в развертывание ПРО не только очень обременительно, но и опасно, так как может привести к потере стратегической стабильности в мире. Главным результатом наличия у сторон мощной ПРО является повышение порога стратегической устойчивости (скажем, упрощая проблему, порога гарантированного взаимного уничтожения).
Эти выводы, разделявшиеся, по-видимому, и американскими экспертами, вероятно, повлияли на заключение в 1972 году «Договора об ограничении систем ПРО». Я продолжал уточнять свою позицию по вопросам ПРО в книге «О стране и мире» в 1975 году, в письме Сиднею Дреллу в 1983 году, в дискуссиях о «стратегической оборонной инициативе» (СОИ) в 1987 году.
Во второй половине 60-х годов диапазон проблем, к обсуждению которых я в той или иной мере имел отношение, расширился еще больше. Я в эти годы ознакомился с некоторыми экономическими и техническими исследованиями, имевшими отношение к производству активных веществ, ядерных боеприпасов и средств их доставки, принял участие в нескольких экскурсиях в секретные учреждения («ящики») и в одном или двух информационных совещаниях по военно-стратегическим проблемам. Поневоле пришлось узнать и увидеть многое. К счастью, несмотря на высокий гриф моей секретности, еще больше все же не попадало в мой круг. Но и того, что пришлось узнать, было более чем достаточно, чтобы с особенной остротой почувствовать весь ужас и реальность большой термоядерной войны, общечеловеческое безумие и опасность, угрожающую всем нам на нашей планете. На страницах отчетов, на совещаниях по проблемам исследования операций, в том числе операций стратегического термоядерного удара по предполагаемому противнику, на схемах и картах немыслимое и чудовищное становилось предметом детального рассмотрения и расчетов, становилось бытом — пока еще воображаемым, но уже рассматриваемым как нечто возможное. Я не мог не думать об этом — при все более ясном понимании, что речь идет не только и не столько о технических (военно-технических, военно-экономических) вопросах, сколько в первую очередь, о вопросах политических и морально-нравственных.
Постепенно, сам того не сознавая, я приближался к решающему шагу — открытому развернутому выступлению по вопросам войны и мира и другим проблемам общемирового значения. Этот шаг я сделал в 1968 году.
Я расскажу о некоторых событиях разной значимости, которые предшествовали этому в 1966 и 1967 годах. Одно из таких событий — мое участие в коллективном письме ХХIII съезду КПСС.
В январе 1966 года бывший сотрудник ФИАНа, в то время работавший в Институте атомной энергии, Б. Гейликман, наш сосед по дому, привел ко мне низенького, энергичного на вид человека, отрекомендовавшегося: Эрнст Генри, журналист. Как потом выяснилось, Гейликман сделал это по просьбе своего друга академика В. Л. Гинзбурга.
Гейликман ушел, а Генри приступил к изложению своего дела. Он сказал, что есть реальная опасность того, что приближающийся ХХIII съезд примет решения, реабилитирующие Сталина. Влиятельные военные и партийные круги стремятся к этому. Их пугает деидеологизация общества, упадок идеалов, провал экономической реформы Косыгина, создающий в стране обстановку бесперспективности. Но последствия такой «реабилитации» были бы ужасными, разрушительными. Многие в партии, в ее руководстве понимают это, и было бы очень важно, чтобы виднейшие представители советской интеллигенции поддержали эти здоровые силы. Генри сказал при этом, что он знает о моем выступлении по вопросам генетики, знает о моей огромной роли в укреплении обороноспособности страны и о моем авторитете. Я прочитал составленное Генри письмо — там не было его подписи (он объяснил, что подписывать будут «знаменитости»). Из числа «знаменитостей» я подписывал одним из первых. До меня подписались П. Капица, М. Леонтович, еще пять-шесть человек. Всего же было собрано (потом) 25 подписей. Помню, что среди них была подпись знаменитой балерины Майи Плисецкой. Письмо не вызвало моих возражений, и я его подписал.
Сейчас, перечитывая текст, я нахожу многое в нем «политиканским», не соответствующим моей позиции (я говорю не об оценке преступлений Сталина — тут письмо было и с моей теперешней точки зрения правильным, быть может несколько мягким, — а о всей системе аргументации). Но это сейчас. А тогда участие в подписании этого письма, обсуждения с Генри и другими означали очень важный шаг в развитии и углублении моей общественной позиции.
Генри предупредил меня, что о письме будет сообщено иностранным корреспондентам в Москве. Я ответил, что у меня нет возражений. В заключение Генри попросил меня съездить к академику Колмогорову, пользующемуся очень большим авторитетом не только среди математиков, но и в партийных и особенно в военных кругах. Колмогоров тогда как раз приступал к осуществлению своих планов перестройки преподавания математики в школе. Немного отвлекаясь в сторону, скажу, что считаю эту перестройку неудачной, «заумной». Мне кажется, что введение в школьный курс идей теории множеств и математической логики не приводит к большей глубине понимания — для детей это все преждевременно и вовсе не самое главное для практического освоения методов математики, так нужных в современной жизни; мне кажется гораздо более правильным сочетание классических методов изложения, пусть даже не отвечающих современному «бурбакизму», — но ведь на Евклиде учились и росли многие поколения — и чисто прагматического изучения наиболее работающих и простых по сути дела методов, в особенности понятия о дифференциальных уравнениях. Но в тот раз мы не могли поговорить об этом. Я приехал к Колмогорову, договорившись по телефону; он заранее предупредил, что куда-то спешит. Я впервые увидел его в домашней обстановке. Это был уже немолодой человек, поседевший, но еще стройный, загорелый и подвижный. У него была мягкая манера держаться и говорить, слегка по-аристократически грассируя, но в то же время легкий налет отчужденности. Прочитав письмо, Колмогоров сказал, что не может его подписать. Он сослался на то, что ему часто приходится иметь дело с участниками войны, с военными, с генералами, и они все боготворят Сталина за его роль в войне. Я сказал, что роль Сталина в войне определяется его высоким положением в государстве (а не наоборот) и что Сталин совершил многие преступления и ошибки. Колмогоров не возражал, но подписывать не стал. Через пару недель, когда о нашем письме уже было объявлено по зарубежному радио, Колмогоров примкнул к другой группе, пославшей аналогичное письмо съезду с обращением против реабилитации Сталина. Сейчас я предполагаю, что инициатива нашего письма принадлежала не только Э. Генри, но и его влиятельным друзьям (где — в партийном аппарате, или в КГБ, или еще где-то — я не знаю). Генри приходил еще много раз. Он кое-что рассказал о себе, но, вероятно, еще о большем умолчал. Его подлинное имя — Семен Николаевич Ростовский. В начале 30-х годов он находился на подпольной (насколько я мог понять) работе в Германии, был, попросту говоря, агентом Коминтерна. Вблизи наблюдал все безумие политики Коминтерна (т. е. Сталина), рассматривавшего явный фашизм Гитлера как меньшее зло по сравнению с социал-демократическими партиями с их плюрализмом и популярностью, угрожавшими коммунистическому догматизму и единству и монопольному влиянию в рабочем классе. Сталин уже тогда считал, что с Гитлером можно поделить сферы влияния, а при необходимости — уничтожить; а либеральный центр — это что-то неуправляемое и опасное. Эта политика и была одной из причин, способствовавших победе Гитлера в 1933 году. Ростовский в ряде статей выступал против опасности фашизма; наибольшую славу принесла ему книга «Гитлер над Европой», написанная в 1936 году и вышедшая под псевдонимом Эрнст Генри, придуманным женой Уэллса¹. Впоследствии этот псевдоним стал постоянным.
У Генри была интересная самиздатская статья о Сталине — он мне ее показывал, так же как и свою переписку с Эренбургом на эту тему. Но Генри ни в коем случае не был «диссидентом».
В конце 1966 г. произошли два события, которые ознаменовали мое вовлечение в общественную деятельность еще более широкого плана, чем в случае с обращением к съезду. В октябре или сентябре ко мне зашли два человека; один из них, кажется, был опять Гейликман, фамилию другого я сейчас забыл. Они принесли мне напечатанный на машинке на тонкой бумаге листок — Обращение, в котором сообщалось, что вскоре Верховный Совет РСФСР должен принять новый закон, дающий возможность более массового преследования за убеждения и информационную деятельность, чем существующая в Уголовном кодексе статья 70. Далее приводился текст новой статьи УК РСФСР — 190¹ (УК — Уголовный кодекс), которую должен принять Верховный Совет РСФСР, и предлагалось подписать Обращение к Верховному Совету с выражением беспокойства по этому поводу.
Я приведу здесь текст этой статьи, действительно оказавшейся потом, наряду со статьей 70, основным юридическим орудием преследования инакомыслящих:
«Ст. 190¹ УК РСФСР.
Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй (в Уголовных кодексах других союзных республик были приняты аналогичные статьи. — А. С.)¹.
Систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно изготовление или распространение в письменной, печатной или иной форме произведений такого же содержания — наказывается лишением свободы на срок до трех лет, или исправительными работами на срок до одного года, или штрафом до ста рублей.»
Для сравнения приведу текст статьи 70 УК РСФСР:
«Ст. 70 УК РСФСР. Антисоветская агитация и пропаганда¹.
Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти либо совершения отдельных особо опасных государственных преступлений, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания — наказывается лишением свободы на срок от шести месяцев до семи лет и со ссылкой на срок от двух до пяти лет или без ссылки или ссылкой на срок от двух до пяти лет.
Те же действия, совершенные лицом, ранее осужденным за особо опасные государственные преступления, а равно совершенные в военное время, — наказываются лишением свободы на срок от трех до десяти лет и со ссылкой на срок от двух до пяти лет или без ссылки.»
В «Комментарии к Уголовному кодексу РСФСР» (изданном издательством «Юридическая литература», Москва, 1971) написано:
«Заведомо ложными, порочащими советский государственный и общественный строй являются измышления о якобы имевших место фактах и обстоятельствах<...> несоответствие которых действительности известно виновному уже тогда, когда он распространяет такие измышления. Распространение измышлений, ложность которых не известна распространяющему их лицу, а равно высказывания ошибочных оценок, суждений или предположений не образуют преступления, предусмотренного ст. 190¹».
Прекрасный комментарий (который также следовало бы отнести к аналогичным формулировкам ст. 70)! Однако вся практика судов над инакомыслящими основана на том, что их осуждают за убеждения, за устно или письменно высказанное их мнение, за сообщение ими фактов, которые, по их убеждению, действительно имели или имеют место. За исключением очень редких случайных недоразумений речь идет о действительно имевших место фактах (нарушения прав конкретных лиц или группы лиц, например факт высылки крымских татар из Крыма и препятствия к их возвращению, несправедливые приговоры, тяжелые условия в местах заключения и в специальных психиатрических больницах, или, еще более острый пример, наличие в советско-германском договоре 1939 г. тайных статей, или Катынский расстрел и т. п.). В большинстве случаев суды и не пытаются доказать ложность инкриминируемых «измышлений», для них достаточно того, что они «антисоветские» с точки зрения суда. Тем более на таких судах никогда не делается попытки доказать, что обвиняемый сознательно искажал факты. Статья 70 отличается от статьи 190¹ более суровым наказанием и тем, что в ней предусмотрена в качестве условия состава преступления цель подрыва или ослабления Советской власти или цель вызвать совершение особо опасных государственных преступлений; кроме того, нет формулировки, что клеветнические измышления являются заведомо ложными¹. Однако, поскольку суды над инакомыслящими никогда не доказывают наличия у обвиняемых подрывных целей, статья 70 фактически также применяется для преследования за убеждения, за нонконформизм, за информационный обмен.
Все вышенаписанное о судебной практике применения статей 190¹ и 70 основано на моем опыте защиты прав человека в последующие годы, много трагических примеров — дальше в этой книге.
Но и в 1966 г. я имел основания считать, что опасения авторов Обращения вполне обоснованны, и я его подписал. При этом я ясно понимал, что составители Обращения действуют вполне по собственной инициативе и принимают на себя не только ответственность за нее, но и опасность возможных преследований. Я решил не ограничиваться подписанием общего документа, но также выступить самостоятельно. Через несколько дней я послал телеграмму Председателю Президиума Верховного Совета РСФСР Яснову, в которой выразил свое беспокойство по поводу статьи 190.
УК РСФСР и просил воздержаться от ее принятия. Никакой реакции на мою телеграмму не было.
В последующие годы я много раз обращался в различные высокие адреса с документами по общим проблемам и по конкретным вопросам; за несколькими малозначительными исключениями я никогда не получал ответа на свои письма и телеграммы, и почти никогда не было реальных, по крайней мере немедленных, плодов от моих обращений. Некоторые считают поэтому эти мои обращения проявлением наивности, прекраснодушия, а иные даже считают их своего рода «игрой», опасной и провокационной. Такие оценки кажутся мне неправильными. Обращения по общим вопросам, по моему мнению, важны уже тем, что они способствуют обсуждению проблемы, формулируют альтернативную официальной точку зрения, заостряют проблему, привлекают к ней внимание. Это, несомненно, важно не только для широкой общественности — это главное, но, как мне кажется, и для высших правительственных кругов, где тоже мы не можем полностью исключить наличие каких-то, хотя и очень медленных, но реальных процессов изменения точек зрения и практики. Что же касается обращений по конкретным вопросам, в защиту тех или иных лиц или групп, то опять же они привлекают общественное внимание к судьбам этих лиц и тем самым хоть в какой-то мере их защищают; далее, атмосфера гласности препятствует дальнейшему расширению нарушений прав человека; и, наконец, все же время от времени судьба защищаемых иногда меняется к лучшему.
В обоих случаях особенно важны открытые обращения, важна гласность. Однако наличие наряду с открытыми выступлениями не публикуемых может быть полезным.
О своей телеграмме Яснову я как-то рассказал своему знакомому физику Б. Иоффе. Интересна его реакция — он сказал:
— Андрей Дмитриевич, вы действительно смелый человек.
В 1966 году у меня возникло новое знакомство, оказавшееся важным. Ко мне на московскую квартиру пришел брат Жореса Медведева Рой, которого я до этого не знал. Рой и Жорес — однояйцевые близнецы, они удивительно похожи. Рой объяснил, что он по профессии историк и что он уже более десяти или пятнадцати лет пишет книгу о Сталине (начал он работу над ней, кажется он так сказал, сразу после ХХ съезда). Рой сказал, что их отец был членом так называемой профсоюзной оппозиции в начале 20-х годов, а в 1937 году был арестован и погиб в лагере. Рой, по его словам, поддерживал близкие отношения со многими старыми большевиками и многие малоизвестные и неизвестные факты почерпнул из их рассказов и неопубликованных воспоминаний.
Рой Медведев оставил у меня несколько глав своей рукописи. Потом он приходил еще много раз и приносил новые главы взамен старых. При каждом визите он также сообщал много слухов общественного характера, в том числе о диссидентах и их преследованиях. Наряду с рассказами Живлюка, о которых будет речь ниже, для меня все это было очень важным и интересным, открывало многое, от чего я был полностью изолирован. Даже если в этих рассказах не все было иногда объективно, на первых порах главным было не это, а выход из того замкнутого мира, в котором я находился.
Книга Медведева о Сталине была для меня в высшей степени интересной. Я тогда еще не знал замечательной книги Конквеста «Большой террор» и вообще еще слишком мало знал о многих преступлениях сталинской эпохи. Рой Медведев, надо отдать ему справедливость, сумел добыть много сведений, которые тогда, в 1966–1967 гг., нигде еще не были опубликованы (а в СССР не опубликованы и до сих пор)¹. Только один пример из многих — в книге Медведева приведены материалы созданной при Хрущеве комиссии, расследовавшей убийство Кирова. На меня произвело сильное впечатление детальное описание в этих материалах подготовки убийства и последующего устранения всех свидетелей «по принципу домино». Как известно, убийство Кирова, в котором Сталин видел опасного соперника, сыграло огромную роль в развязывании волны террора 30-х годов. Без сомнения, конкретная информация, содержащаяся в книге Медведева, во многом повлияла на убыстрение эволюции моих взглядов в эти критические для меня годы. Но и тогда я не мог согласиться с концепциями книги. Хотя Медведев формально присоединяется к той точке зрения, что трагические и грандиозные события эпохи двадцатых–пятидесятых годов никак нельзя сводить к особенностям только личности Сталина, но фактически весь концептуальный строй его книги не выходит из этих рамок. Адекватный анализ нашей истории, свободный от догматизма, политической тенденциозности и предвзятости, — дело будущего.
В последующие годы позиции Роя Медведева и моя расходились все сильней. Еще больше, в значительной степени по причинам, скажем так, «субъективного свойства», разошлись наши жизненные пути. После 1973 года наши отношения прекратились.
В 1966 году Медведев, кроме своей рукописи, приносил мне и некоторые чужие — в том числе рукопись очень интересной книги Евгении Гинзбург «Крутой маршрут» (одна из наиболее известных книг о сталинских лагерях). В тот первый визит (я хочу оговориться, что, быть может, были визиты и до этого, но они мне не запомнились) он рассказал мне, что с таким же, как ко мне, предложением подписать Обращение о статье 190¹ пришел к Я. Б. Зельдовичу Петр Якир. Зельдович спросил его: «А вы подписали?» Тот сказал, что нет. — «Подпишите, я после вас.» Якир подписал. Зельдович тоже. Времена меняются, сейчас Зельдович, вероятно, вел бы себя совсем иначе. Я, впрочем, не знаю, достоверна ли эта история.
3 или 4 декабря 1966 г. я нашел в своем почтовом ящике конверт без адреса — там были вложены два листка тонкой почтовой бумаги с новым Обращением. Подписи не было. Обращение состояло из двух частей. В одной сообщалось об аресте и помещении в психиатрическую больницу художника Кузнецова, составлявшего вместе с другими проект новой Конституции СССР, обеспечивающей, по замыслу его авторов, демократические права и гармоническое развитие общества. Авторы этого проекта, названного ими «Конституция II», хотели в этой форме поднять актуальные проблемы демократизации. В другой сообщалось, что 5 декабря, в День Конституции, у памятника Пушкину состоится молчаливая демонстрация в защиту политзаключенных, в их числе Кузнецова. В Обращении предлагалось прийти на площадь за пять-десять минут до 6 часов вечера и ровно в 6 часов снять, вместе с другими, шляпу в знак уважения к Конституции и стоять молча с непокрытой головой одну минуту. Много потом я узнал, что автором Обращения и самой идеи и формы демонстрации был Александр Есенин-Вольпин, автор и многих других очень оригинальных и плодотворных идей.
Я решил пойти, сказал об этом Клаве, она не возражала, но добавила, что это — чудачество. На такси я доехал до площади Пушкина. Около памятника стояло кучкой несколько десятков человек, все они были мне незнакомы. Некоторые обменивались тихими репликами. В 6 примерно половина из них сняли шляпы, я тоже, и, как было условлено, молчали (как я потом понял, другая половина были сотрудники КГБ). Надев шляпы, люди еще долго не расходились. Я подошел к памятнику и громко прочитал надпись на одной из граней основания:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Потом я ушел одновременно с большинством.
Через некоторое время Живлюк рассказал мне, ссылаясь на каких-то своих знакомых, что моя «выходка» была заснята сотрудниками КГБ на кинопленку, чувствительную к инфракрасным лучам (было довольно темно), и пленка демонстрировалась высшему руководству.
Живлюк был еще одним моим новым знакомым в тот год. Я не помню, кто меня с ним познакомил — Медведев или кто-либо из ФИАНовцев, где он в то время работал. Живлюк был не вполне понятным для меня человеком тогда, а пожалуй, и сейчас. В ФИАНе мне рассказали, что в середине 60-х годов Живлюк был секретарем первичной комсомольской организации в одной из лабораторий. В это время по рукам комсомольцев распространялся некий документ (фамилия автора, кажется, была Скурлатов), нечто вроде комсомольского самиздата. Документ назывался «Кодекс комсомольской чести» и был выдержан во вполне фашистском духе «Земли и крови». Была ли это личная инициатива Скурлатова или каких-то стоящих за его спиною группировок, сделавших «пробную вылазку», я не знаю. Живлюк написал письмо в ЦК комсомола об этом документе, очень резкое. Вышестоящие комсомольские организации наказали обоих — и Скурлатова, и Живлюка, последнего, очевидно, за «вынесение сора из избы». В дальнейшем у Живлюка были какие-то отношения с ЦК комсомола, в 1969 году его послали в комкоровскую командировку в Братск и на Север. Он рассказывал мне много интересного о ней (о хозяйственных и экологических неполадках, о поголовном спаивании местного охотничьего населения — в охотничьи селения заготовители прилетают на вертолете, нагруженном, в основном, водкой; несколько дней охотники, их жены, дети и старики-родители пьяны в стельку, а вертолет улетает с грузом мехов на экспорт). Есть у меня впечатление, может неверное, что какие-то отношения были у Живлюка и с КГБ (с его прогрессивными кругами, скажем так). Живлюк был по национальности украинец, и у него было много связей с диссидентами на Украине. Он познакомил меня с Иваном Светличным, одним из участников диссидентского движения на Украине, я еще буду о нем писать. Были у Живлюка контакты и с московскими диссидентами, в частности с Андреем Твердохлебовым. В 70-е годы Живлюк, видимо, запутался во всех этих сложных взаимоотношениях и исчез с моего горизонта.
В начале 1967 года Живлюк, в числе других новостей, рассказал мне о деле Гинзбурга, Галанскова, Лашковой и Добровольского и о демонстрации Буковского и Хаустова в январе 1967 года. Эти дела очень широко освещались, и я не буду тут их пересказывать. Скажу только, что вслед за еще более известным делом писателей Синявского и Даниэля они явились важным этапом в формировании общественного самосознания и движения защиты прав человека в нашей стране.
Узнав о деле Гинзбурга и других, я вспомнил, что еще в середине 1966 года ко мне пришел Генри с номером «Вечерней Москвы», в котором была заметка о «покаяниях» Гинзбурга (или сами покаяния). Генри явно хотел мне внушить, что с таким человеком, как Гинзбург (о котором я до сих пор ничего не слышал), нельзя иметь дело, нельзя за него заступаться. Чья это была инициатива, я не знал. Но я решил игнорировать это предупреждение. Я написал в феврале 1967 года, на основании информации от Живлюка, письмо в защиту Гинзбурга, Галанскова, Лашковой и Добровольского на имя Генерального секретаря ЦК КПСС Л. И. Брежнева. Оно было закрытым, т. е. я его не передавал для опубликования и распространения, и тем более иностранным корреспондентам — все это было для меня еще впереди. Это письмо тем не менее — очень важный этап в моей биографии. Оно было моим первым действием в защиту конкретных людей — инакомыслящих (телеграмма Яснову носила общий характер, случай Баренблата — не совсем этого рода, а мое письмо о приговоре по обвинению в фальшивомонетничестве — совсем другого). Во время суда над Синявским и Даниэлем я был еще очень «в стороне», практически я о нем не знал; даже на речь Шолохова на съезде, где он говорил, что в «наше время» таких расстреливали, почти не обратил внимания¹.
О моем письме узнали в Министерстве. В марте проходила городская партконференция на «втором» объекте. На ней присутствовало много лично мне известных людей, и кто-то из них рассказал, что с речью выступил Славский и коснулся «поведения академика Сахарова». Славский сказал:
«Сахаров хороший ученый, он много сделал, и мы его хорошо наградили. Но он шалавый (т. е. неразумный, без царя в голове. — А. С.) политик, и мы примем меры.»
Меры были приняты — я перестал числиться начальником отдела, хотя за мной сохранили должность заместителя научного руководителя объекта. В результате моя зарплата уменьшилась с 1000 до 550 рублей. (До этого она уже однажды уменьшалась.) Начальник Главка Цирков (бывший участник работ по МК и других экспериментальных работ, перешедший на административную работу в Министерство) сетовал в узком кругу: «Я не понимаю, как можно жить на такие деньги» (по обычным советским масштабам они все равно были большими).
В апреле или мае 1966 года мне позвонил академик Владимир Кириллин, тогда председатель Комитета по науке и технике при СМ СССР² и заместитель Косыгина. Он просил зайти. В назначенный час у него собралось человек десять академиков и крупных инженеров, среди них — Гинзбург, Зельдович, Илья Лифшиц. На большом столе был накрыт чай. Кириллин сказал, что в США много занимаются научно-технической футурологией, кое-что при этом пишут легковесное и тривиальное, но в целом эта деятельность не бесполезна, дает далекую перспективу, очень важную для планирования. Он предложил каждому из нас написать в свободной форме, как мы представляем себе развитие близких нам отраслей науки и техники в ближайшее десятилетие, а также, если хотим, коснуться и более общих вопросов. Мы разошлись. В ближайшие недели я с увлечением работал и написал небольшую по объему статейку с большим полетом фантазии. В самолете, возвращаясь с объекта, я дал почитать рукопись Зельдовичу, он сказал: ого! (а он мне показал свою статью). Наши статьи вышли в виде сборника для служебного пользования «Будущее науки»³. Для меня работа над этой статьей имела большое психологическое значение, вновь сосредоточивая мысль на общих вопросах судеб человечества. Некоторые положения из статьи вошли в дальнейшем в «Размышления о прогрессе...» (1968) и в статью «Мир через полвека» (1974).
Другая написанная мною в том же году статья не была опубликована. История ее такова.
Пришел Генри и предложил написать совместную статью о роли и ответственности интеллигенции в современном мире. Он задает вопросы, а я отвечаю — такова была предложенная им форма. Я согласился. Но то, что я написал, несколько напугало Генри своей радикальностью — я уже приближался в этом тексте к основным концепциям «Размышлений о прогрессе...». Я возил (три остановки на автобусе) рукопись по частям машинистке, жившей недалеко от метро «Сокол». Я уже несколько лет пользовался ее услугами для перепечатки рукописей научных и научно-популярных статей. Когда я получал последнюю часть, увидел, что она чем-то напугана. Она сказала, что у нее изменилось то ли семейное, то ли служебное положение и она больше не может брать у меня работу. Она что-то явно темнила. Я думаю, что ее посетили из ГБ. После этого «Размышления о прогрессе...» я перепечатывал на объекте.
В редакции «Литературной газеты» Генри сказали, что не могут напечатать рукопись без авторитетного разрешения. Я думаю, что уже было какое-то предварительное разрешение, но я вышел из согласованных рамок. Через Министерство я послал рукопись Суслову (так меня просил Генри). Прошло две или три недели, и пришло письмо, подписанное секретарем Суслова. Он сообщал, что Михаил Андреевич нашел мою рукопись очень интересной, но, по его мнению, публикация ее в настоящее время нецелесообразна, так как в статье есть некоторые положения, которые могут быть неправильно истолкованы. По просьбе Генри я отвез рукопись ему (это было в первый раз, как я посетил его большую и холостяцкую, по моему впечатлению, квартиру, со множеством книг и сувениров из заграничных поездок) — и забыл обо всем этом деле.
Но история на этом не кончилась. Через несколько лет я узнал, что статья все же была напечатана очень небольшим тиражом в сборнике «Политический дневник» (возможно, он был машинописный). Несколько номеров его попали за рубеж. Ходили слухи, что это издание для КГБ или «самиздат для начальства». Еще через несколько лет Рой Медведев заявил, что составитель сборника — он. Но как к нему попала моя статья — до сих пор не знаю.
В июне или июле 1967 года мне по просьбе М. А. Леонтовича передали конверт, в котором были письмо Ларисы Богораз — жены находившегося тогда в Мордовских лагерях Юлия Даниэля — о тяжелом положении ее мужа, с просьбой помочь, и статья, нечто вроде художественного репортажа о ее поездке к мужу в лагерь. Я как раз собирался улетать на объект и взял письмо с собой.
Приехав на объект, я из своего кабинета по ВЧ позвонил Андропову. Сказал, что получил письмо, в котором сообщается о тяжелом положении Даниэля, просил его вмешаться и принять меры. Андропов сказал, что он уже получил 18 сигналов на ту же тему (я уже тогда отнесся к этим словам с некоторым недоверием), он проверит эти сообщения, а меня очень просит прислать подлинник полученного мною письма. Я спросил — зачем? Он ответил — ради коллекции. Я, однако, все же сделал вид, что не понял его слов о подлиннике, и, перепечатав полученное письмо, послал Андропову копию. Через полтора месяца на московскую квартиру мне позвонил заместитель Генерального прокурора Маляров, тот самый, который в августе 1973 года будет выполнять другое поручение КГБ, объявляя мне «предупреждение». В этот раз Маляров сказал, что тов. Андропов поручил ему проверить сообщение о Даниэле. Он осуществил эту проверку. В настоящее время мне нет оснований беспокоиться об этом деле, так как к 50-й годовщине Октябрьской революции будет широкая амнистия, и Даниэль, так же как и Синявский, будет освобожден.
Я тогда поблагодарил его за это сообщение, оказавшееся, однако, ложным — амнистия не была распространена на политзаключенных (как обычно). Рой Медведев потом уверял меня, что якобы решение об исключении п/з на этот раз было принято в последний момент, но мне (как всегда у Медведева) неизвестны источники его информации и я вправе в ней сомневаться.
В 1967 году я был вовлечен еще в одно общественное дело большого значения — проблему Байкала. Уже несколько лет перед этим в «Комсомольской правде», в «Литературной газете» и в некоторых других газетах начали появляться тревожные статьи на эту тему, некоторые из них были написаны очень остро и убедительно. Речь шла об угрозе, которую представляет для Байкала осуществляемое на его берегах промышленное строительство, сопровождаемое к тому же рубкой лесов, лесосплавом, спуском в Байкал отходов химического производства. Байкал — одно из величайших озер в мире, гигантский резервуар пресной воды, ценность которой растет в мире с каждым днем, а самое главное — это уникальное явление природы, гордость и украшение страны, в какой-то мере — ее символ. Мое участие в борьбе за Байкал было безрезультатным, но очень много значило лично для меня, заставив вплотную соприкоснуться с проблемами охраны среды обитания и в особенности с тем, как она преломляется в специфических условиях нашей страны. Уже в Горьком я ознакомился с книгой Комарова (псевдоним, изд. «Посев»), которую очень рекомендую интересующимся — в ней содержится огромный материал по всем основным аспектам проблемы среды обитания в СССР, в том числе и по Байкальской.
Расскажу подробнее свой опыт. В один из первых месяцев 1967 года ко мне пришел молодой человек, студент Московского энергетического института, член созданного при ЦК комсомола Комитета защиты Байкала. Он предложил мне принять участие в заседаниях Комитета, ознакомиться с проблемой и, если я сочту возможным, примкнуть к защите Байкала. Дело показалось мне серьезным, и через несколько дней я пришел в здание ЦК комсомола в проезде Серова, где происходили заседания Комитета. Среди его членов я помню академика Петрянова-Соколова (известного изобретением противопылевого фильтра Петрянова), авиаконструктора Антонова, писателя и журналиста Волкова (ранее много лет проведшего в сталинских лагерях), члена Главгор-строя РСФСР (к сожалению, я забыл его фамилию; вместе с Волковым он был самым активным и информированным членом Комитета), биолога-лимнолога Никольского и, наконец, знакомого мне студента, представлявшего в Комитете ЦК комсомола. Меня ознакомили со множеством поразительных документов по Байкалу, а также по другим экологическим проблемам. Петрянов рассказал, в частности, о промышленном загрязнении воздуха — это его специальность. В ряде мест — положение катастрофическое. Все данные о загрязнении воздуха тогда, а насколько я знаю, и сейчас — засекречены. Работники Госстроя рассказали о необычайно убыточном по своим отдаленным последствиям затоплении угодий при строительстве равнинных электростанций.
Со своей стороны я провел собственные изыскания, встретившись с профессором Рагозиным, специалистом по целлюлозной промышленности — в то время как раз строительство большого целлюлозного комбината было центральной темой. Что же я узнал?
Еще в конце 50-х годов министр бумажной промышленности¹ Орлов дал указание строить на Байкале большой целлюлозный комбинат. Цель — производство особо прочной вискозы для авиационного корда (основа шин). Предполагалось, что в более чистой байкальской воде при полимеризации будут образовываться более длинные молекулы вискозы и, соответственно, нити будут прочнее. В производственных условиях это предположение потом не подтвердилось. Еще важней, что авиационная промышленность отказалась от вискозного корда, заменив его металлическим. В результате цель строительства комбината именно на Байкале, которая с самого начала была несоизмерима с причиняемым ущербом, вообще исчезла. Но комбинат продолжал строиться, и целые армии чиновников, защищая ранее принятое вредное и бессмысленное решение, а фактически — честь мундира, продолжали настаивать на его необходимости для государства, для обороны страны (обычный «окончательный» аргумент). Рассказывают, что Орлов выбрал место будущего строительства, катаясь на катере со своими приближенными. Не вылезая на берег, он просто указал в этом направлении пальцем. Когда строительство началось, защитники Байкала выяснили по старым документам, что это как раз то самое место, где в прошлом веке во время знаменитого «Верненского» землетрясения под воду ушел целый кусок суши площадью в 15 га². Комбинат строился в сейсмоопасном месте. Пошли телеграммы в Москву. Но строительство не отменили, что было бы единственно правильным решением — его передали новому субподрядчику, а именно Министерству среднего машиностроения (Петрянов сказал: «Вы знаете, кто главный губитель Байкала? — Ваш Славский»). Старый проект зданий комбината заменили новым, сейсмостойким — конечно, до определенной балльности, которая превосходится раз в 50 или 100 лет. Стоимость строительства возросла во много раз. Теперь это были многоэтажные корпуса на стальных опорах, глубоко уходящих в землю, на которые подвесили сверкающие алюминием и стеклом конструкции стен и перекрытий. Это было чудо строительного искусства, жаль только, что вредное и бессмысленное с самого начала. Министерству среднего машиностроения в благодарность за эти подвиги разрешили рубить лес в водоохранной зоне Байкала. Но главная проблема была — очистка сточных вод. Соответствующие институты разработали систему биологической очистки, после которой сточные воды по каналу направлялись в Ангару, минуя Байкал. Правда, специалисты — защитники Байкала нашли слабые места в этой системе (потом их опасения с большим избытком подтвердились). Была создана экспертная комиссия Академии наук под председательством академика Жаворонкова, весьма далекого от этих проблем (специалиста по неорганической химии), но готового выполнить волю президента Академии, а тот — волю Госплана СССР.
Комитет по спасению Байкала имел в своем распоряжении обширные материалы о влиянии на Байкал и его ареал различных факторов воздействия человека — лесосплава на впадающих в Байкал реках, отчего уже погибла молодь большинства рыб, в том числе байкальского омуля (в 1860 г. омуль имел общероссийское пищевое значение, конкурирующее с говядиной, а теперь мы только поем про «омулевую бочку»), аварийных сбросов отходов, порубки лесов, пожаров и т. д. Суть дела сводилась к тому, что в Байкале сложилась замкнутая экологическая система, для которой катастрофой будут почти любые изменения. Предложения Комитета сводились к объявлению зоны Байкала запретной для промышленного использования и переносу уже построенных предприятий в другие места (которые указывались; при этом учитывались различные экономические факторы). В целом проект был не слишком дорогим, много дешевле уже затраченного. Документы Комитета с подписью, кроме нас, также одного из секретарей ЦК ВЛКСМ и приложением писем граждан в редакции «Литературной газеты» и «Комсомольской правды» (некоторые из общего числа 7000) были направлены в ЦК КПСС.
Я решил также лично позвонить Л. И. Брежневу (это был мой последний разговор с ним). Брежнев был очень любезен и доброжелателен по тону, пожаловался на крайнее переутомление и сказал, что проблемой Байкала занимается Косыгин — я должен обратиться к нему. К сожалению, я этого не сделал вовремя, сразу. Я никогда не имел дела с Косыгиным, не знал его лично и опасался, что мой звонок ему без подготовки не будет полезен. Это, несомненно, была моя ошибка. Я не знал отношений Косыгина и Брежнева и не понял, что Брежнев просто устраняется, оставляя неприятное дело другому. Я же думал, что, позвонив по важному вопросу человеку, который стоит во главе государства, я сделал все необходимое, максимум возможного и что при желании они (Брежнев и Косыгин, которых я не разделял) примут меры.
Через короткое время я узнал, что в Совете Министров состоялось заседание, на котором было принято окончательное решение. От Академии наук присутствовали М. В. Келдыш (президент) и, кажется, Жаворонков. На заседании Косыгин спросил Келдыша:
— Каково будет мнение Академии? Если защита ненадежна, мы отменим строительство.
Отвечая, Келдыш доложил решение Комиссии Жаворонкова о полной надежности системы очистки вод и всей системы защиты Байкала. Вероятно, Келдыш был искренен или почти искренен, когда, фактически своим личным авторитетом, санкционировал губительное решение. В больших делах всегда приходится чем-то жертвовать, выбирать наименьшее зло и т. п. Экологическая опасность, вероятно, представлялась ему гораздо менее существенной, чем членам комсомольского Комитета по Байкалу. Но при всем том я уверен, что в значительной степени позиция Келдыша, ход его мыслей, восприимчивость к аргументам той и другой сторон объясняются тем, что Академия наук является в административном смысле частью гигантской бюрократической машины, в вершине которой стоят отделы ЦК, Госплан, министерства и т. п. От этой машины зависят ассигнования на науку, снабжение и т. п. Поэтому для Келдыша, для Президиума АН СССР естественнее всего не идти против этой машины и, если можно, не копаться в аргументах «романтических смутьянов», априори считая их демагогией, преувеличением, вообще глупостью.
Через два года комсомольская экспедиция уже могла фотографировать на Байкале массовую гибель рыбы и зоопланктона от аварийных сбросов отравленных стоков, которых, однако, вроде бы не было — согласно инструкции, аварийные сбросы в журнале не регистрировались. На бумаге, как всегда, все было в порядке.
К началу 1968 года я был внутренне близок к осознанию необходимости для себя выступить с открытым обсуждением основных проблем современности. В предыдущих главах я пытался объяснить, как моя судьба, доступные мне специфические знания, влияние идей открытого общества подводили меня к этому решению. Осознанию личной ответственности способствовали, в особенности, участие в разработке самого страшного оружия, угрожающего существованию человечества, конкретные знания о возможном характере ракетно-термоядерной войны, опыт трудной борьбы за запрещение ядерных испытаний, знание особенностей строя нашей страны. Из литературы, из общения с Игорем Евгеньевичем Таммом (отчасти с некоторыми другими) я узнал об идеях открытого общества, конвергенции и мирового правительства (И. Е. относился к последним двум идеям скептически). Эти идеи возникли как ответ на проблемы нашей эпохи и получили распространение среди западной интеллигенции в особенности после второй мировой войны. Они нашли своих защитников среди таких людей, как Эйнштейн, Бор, Рассел, Сциллард. Эти идеи оказали на меня глубокое влияние; так же, как названные мною выдающиеся люди Запада, я увидел в них надежду на преодоление трагического кризиса современности.
В 1968 году я сделал свой решающий шаг, выступив со статьей «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе»¹.
Случилось так, что это был год Пражской весны.
О событиях в Чехословакии я узнавал в основном по радио. Еще за год до этого (поздновато, конечно) я купил приемник ВЭФ и время от времени, не очень регулярно, за исключением 1968 года, слушал Би-би-си и «Голос Америки». В 1967 году — о событиях Шестидневной войны. А в 1968 году самыми волнующими стали новости из Чехословакии (я слышал передачу исторического документа «2000 слов» и многое другое). В эти месяцы все чаще стали также заходить Живлюк и Р. Медведев, от них я также узнавал много дополнительных важных сведений. Казалось, что в Чехословакии происходит наконец то, о чем мечтали столь многие в социалистических странах, — социалистическая демократизация (отмена цензуры, свобода слова), оздоровление экономической и социальной систем, ликвидация всесилия органов безопасности внутри страны с оставлением им только внешнеполитических функций, безоговорочное и полное раскрытие преступлений и ужасов сталинистского периода («готвальдовского» в Чехословакии). Даже на расстоянии чувствовалась атмосфера возбуждения, надежды, энтузиазма, нашедшая свое выражение в броских, эмоционально-активных выражениях — «Пражская весна», «социализм с человеческим лицом».
С началом событий в Чехословакии совпали, конечно, гораздо меньшие по своему значению и масштабам, но все же примечательные события в СССР. Это кампания в защиту только что осужденных Гинзбурга, Галанскова и Лашковой, получившая название «подписантской кампании» (она описана в книге, составленной А. Амальриком и П. Литвиновым). Было собрано более тысячи подписей, в основном среди интеллигенции. В условиях СССР — это необычайно много, еще за несколько лет перед этим нельзя было и подумать вообще о сборе подписей в защиту «вражеских элементов». Да и потом этот уровень уже не достигался (может быть, за немногими исключениями). Правда, потом каждый из подписывающих яснее понимал последствия своей подписи для себя и семьи, так что цена подписи возросла. Тогда же, в 1968 году, КГБ явно перепугался. Против подписывающих были приняты жесткие меры — увольнения (с занесением в «черный список»), жесточайшие проработки, исключения из партии. Подписантская кампания (вместе с несколькими другими аналогичными) сыграла большую роль как предшественник нынешнего движения за права человека. Она была как бы отражением в миниатюре Пражской весны.
Я должен, однако, к своему стыду, сознаться, что подписантская кампания опять прошла мимо меня, так же как ранее дело Даниэля и Синявского (об этом я уже писал), а еще раньше — дело Бродского. Я узнал о ней задним числом, уже во время работы над своей статьей, от Живлюка и Медведева; почему они молчали раньше, не знаю.
* * *
Во время одного из своих визитов (вероятно, в конце января или в начале февраля 1968 г.) Живлюк заметил, что очень полезной — он не конкретизировал, почему и для чего — была бы статья о роли интеллигенции в современном мире. Мысль показалась мне заслуживающей внимания, важной. Я взял бумагу и авторучку и принялся (в начале февраля) за статью. Очень скоро, однако, тема ее изменилась и расширилась...
Писал я, в основном, на объекте, после работы, примерно с 19 до 24 часов. Приезжая в Москву, я брал черновики с собой. Клава понимала значительность этой работы и возможные ее последствия для семьи — отношение ее было двойственным. Но она оставила за мной полную свободу действий. В это время состояние ее здоровья все ухудшалось, и это поглощало все больше ее физических и душевных сил.
Свою статью я назвал «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Это название соответствовало тому тону приглашения к дискуссии со стороны человека, не являющегося специалистом в общественных вопросах, который казался мне тогда наиболее правильным. По своей тематике статья далеко вышла за упомянутую Живлюком — в ней обсуждался очень широкий круг тем, определивший почти всю мою публицистическую деятельность в последующие годы, и в основном с тех же позиций. Основная мысль статьи — человечество подошло к критическому моменту своей истории, когда над ним нависли опасности термоядерного уничтожения, экологического самоотравления, голода и неуправляемого демографического взрыва, дегуманизации и догматической мифологизации. Эти опасности многократно усиливаются разделением мира, противостоянием социалистического и капиталистического лагеря. В статье защищается идея конвергенции (сближения) социалистической и капиталистической систем. Конвергенция должна, по моему убеждению, способствовать преодолению разделения мира и тем самым — устранить или уменьшить главные опасности, угрожающие человечеству. В результате экономической, социальной и идеологической конвергенции должно возникнуть научно управляемое демократическое плюралистическое общество, свободное от нетерпимости и догматизма, проникнутое заботой о людях и будущем Земли и человечества, соединяющее в себе положительные черты обеих систем. В статье я писал подробно (и, как мне кажется, — со знанием дела) об опасностях ракетно-термоядерного оружия, о его огромной разрушительной силе и сравнительной дешевизне, о трудностях защиты. В соответствии с общим планом статьи я писал о преступлениях сталинизма (не приглушенно, как в советской прессе, а в полный голос) и о необходимости его полного разоблачения, о решающей важности для общества свободы убеждений и демократии, о жизненной необходимости научно регулируемого прогресса и опасностях неуправляемого, хаотического прогресса, писал о необходимых изменениях внешней политики.
В статье сделана попытка очертить глобальную футурологическую позитивную программу развития человечества. Я при этом сознавал и не скрывал от читателя, что в чем-то это — утопия, но я продолжаю считать эту попытку важной.
В статье, по сравнению с моими последующими общественными выступлениями, почти не представлена тема защиты конкретных людей от конкретной несправедливости, конкретного беззакония. Это принципиальное дополнение внесла потом жизнь (велика в этом роль Люси). Следующий очень важный шаг — защита прав человека вообще, защита открытости общества как основы международного доверия и безопасности, основы прогресса. Своей статье я предпослал эпиграф из второй части «Фауста» Гёте:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день за них идет на бой!
Эти очень часто цитируемые строки¹ близки мне своим активным героическим романтизмом. Они отвечают мироощущению — жизнь прекрасна и трагична. Я писал в статье о трагических, необычайно важных вещах, звал к преодолению конфликта эпохи. Поэтому я выбрал такой оптимистически-трагический эпиграф и до сих пор рад этому выбору. Много потом я узнал, что этот поэтический эпиграф привлек внимание моей будущей жены — Люси, понравился ей. Она, совсем ничего не зная обо мне, будучи вообще очень далекой от академических кругов, увидела в выбранном мною эпиграфе что-то юношеское и романтическое. Так этот эпиграф установил между нами какую-то духовную связь за несколько лет до нашей фактической встречи. Хочу все же добавить несколько слов о своем понимании гётевских строк. Это — поэтическая метафора, и в ней нет поэтому императивности, фанатизма. Другая сторона истины, тоже близкая и важная для меня, заключается — если опять использовать поэзию — в прекрасных строках Александра Межирова:
Я — лежу в пристрелянном окопе².
Он — с мороза входит в теплый дом.
Мысль Межирова тут: борьба, страдание, подвиг — не самоцель, они оправданны лишь тем, что другие люди могут жить нормальной, “мирной” жизнью. Вовсе не нужно, чтобы все побывали «в окопе». И такова же истинная, освобожденная от метафоричности авторская мысль Гёте, как я убежден. Не только тот достоин жизни и свободы, кто идет на бой. Смысл жизни — в ней самой, в обыкновенной «теплой» жизни, которая, однако, тоже требует повседневного, неброского героизма. Строчки эпиграфа часто ассоциируются с призывом к революционной борьбе. Но это, по-моему, суженная интерпретация. Пафос моей статьи — отказ от крайностей, от непримиримости и нетерпимости, слишком часто присущих революционным движениям и крайнему консерватизму, стремление к компромиссу, сочетание прогресса с разумным консерватизмом и осторожностью. Эволюция, а не революция, как лучший «локомотив истории». (Маркс писал: «Революция — локомотив истории».) Так что «бой», который я имел в виду, — мирный, эволюционный.
Я пытался найти как можно лучшее построение статьи (поэтому я переделывал ее несколько раз) и придать ей литературную форму. Однако лишь построение представляется мне более или менее удачным, соответствующим цели статьи, форма же очень несовершенна. У меня тогда не было никакого опыта литературной работы, не с кем было посоветоваться, и, кроме того, мне явно в ряде мест не хватило вкуса.
«Размышления» (буду ниже для краткости пользоваться этим сокращением) были закончены в основном в середине апреля. Жорес Медведев пишет в одной из своих публикаций, что я якобы печатал статью у нескольких машинисток секретного отдела, чтобы никто не догадался о ее содержании. Эту выдумку, свидетельствующую о моей наивности, повторяет, к сожалению, и Солженицын. На самом деле я печатал у одной машинистки секретного отдела. Я совершенно не исключал того, что рукопись при этом попадет в отделы КГБ, ведающие идеологией. Но мне важней всего было не подставлять себя с самого начала под удар, занимаясь тайной деятельностью — все равно она была бы раскрыта при моем положении. Фактически же, я думаю, что КГБ переполошился, только когда рукопись пошла по рукам в Москве. До этого сведения о рукописи были, вероятно, только в контрразведке, которой она была безразлична. В конце мая (только!) на объекте был объявлен аврал КГБ и приняты меры по усилению бдительности таможен в Москве. Как мне сказали, в целом в операцию «Сахаров» тогда якобы были вовлечены две дивизии КГБ (вероятно, впрочем, это некоторое преувеличение) — и все зря. Но я забежал вперед.
В последнюю пятницу апреля я прилетел в Москву на майские праздники, уже имея в портфеле перепечатанную рукопись. В тот же день вечером (неожиданно, вероятно случайно) пришел Р. Медведев с папкой под мышкой, которую он мне оставил, а я ему дал на прочтение свою рукопись. В его папке были последние главы книги о Сталине — в новой редакции. Медведев рассказал мне, что якобы начальник отдела науки ЦК С. П. Трапезников очень вредно влияет на Брежнева и тем самым на всю внутреннюю и внешнюю политику. Под влиянием этого рассказа я включил в «Размышления» упоминание о Трапезникове, о чем сожалею.
Персональный выпад вообще не соответствовал стилю и духу статьи — призывающей к разуму, к терпимости и компромиссу, не соответствовал моей манере и характеру. Кроме того, в данном случае я воспользовался чужой, непроверенной информацией. Я теперь, в особенности после встречи с Трапезниковым в 1970 году, сильно сомневаюсь в том, что информация Р. Медведева о большой негативной (и вообще — большой) роли Трапезникова правильна.
Через несколько дней Рой Медведев пришел еще раз. Он сказал, что показывал рукопись своим друзьям (я ранее разрешил ему это), что все считают ее историческим событием. Я дал ему дополнение о Трапезникове, а он мне — письменные, но не подписанные отзывы своих друзей (среди них, как я теперь догадался, были Е. Гнедин, Э. Генри, Ю. Живлюк, Е. Гинзбург, еще кто-то из старых большевиков, кто-то из писателей). Я сделал кое-какие изменения и уточнения в рукописи и опять отдал Медведеву. Он сказал, что сделает две-три закладки, и спросил, учитываю ли я, что при распространении рукопись может попасть за границу. Я ответил, что вполне учитываю (мы объяснялись на бумажке).
18-го мая я по какому-то делу заехал на дачу к научному руководителю объекта Ю. Б. Харитону. Я сказал ему, между другими темами разговора, что пишу статью о проблемах войны и мира, экологии и свободы убеждений. Он спросил, что же я буду с ней делать, когда закончу. Я ответил:
— Пущу в самиздат.
Он ужасно заволновался и сказал:
— Ради Бога, не делайте этого.
Я ответил:
— Боюсь, что уже поздно что-либо тут менять.
Ю. Б. заволновался еще сильней, но перешел к другой теме, ничего больше не сказав о статье (а в дальнейшем он делал вид, что этого разговора вообще не было, и я не препятствовал ему в этом). В первых числах июня (числа 6-го, вероятно) я вместе с Ю. Б. ехал на объект в его персональном вагоне. Мы сидели за столом в салоне (кроме салона, в вагоне было большое купе Ю. Б., маленькое купе для гостей, купе проводников и маленькая кухонька; если гостей было больше, то им приходилось спать в салоне на сдвинутых стульях и раскладушке, я сам часто так ездил). Дождавшись, когда уйдет проводница Клава, принесшая ужин, Ю. Б. начал явно трудный для него разговор. Он сказал:
— Меня вызвал к себе Андропов. Он заявил, что его люди обнаруживают на столах и в вещах у некоторых лиц (т. е. при негласных обысках. — А. С.) рукопись Сахарова, нелегально распространяемую. Содержание ее таково, что в случае ее попадания за границу будет нанесен большой ущерб. Андропов открыл сейф и показал мне рукопись. (Ю. Б. сказал это в такой форме, что было понятно — Андропов помахал рукописью, но не дал ее посмотреть; нельзя сказать, чтобы это было выражением уважения к трижды Герою Социалистического Труда.) Андропов просил меня поговорить с вами. Вы должны изъять рукопись из распространения.
Я сказал:
— Я дам вам почитать эту статью, она со мной.
Мы разошлись — Харитон в свое купе, где был письменный стол и настольная лампа, я в свое. Как всегда, в этом вагоне дореволюционной постройки было очень душно, но я сразу заснул. Утром мы вновь встретились.
— Ну как?
— Ужасно.
— Форма ужасная?
Харитон усмехнулся:
— О форме я и не говорю. Ужасно содержание.
Я сказал:
— Содержание соответствует моим убеждениям, и я полностью принимаю на себя ответственность за распространение этой работы. Только на себя. «Изъять» ее уже невозможно.
Конец месяца прошел без особых событий. Я продолжал работу над статьей, но боюсь, что она при этом не становилась лучше, а только несколько увеличивалась в объеме. Этот слегка переработанный вариант я послал Брежневу (и показывал Ефимову, одному из авторов «Конституции II»; он сказал, что новый вариант ему нравится меньше); я не знал, что в это время несколькими лицами уже были сделаны попытки передать мою рукопись за рубеж — через корреспондента американской газеты «Нью-Йорк таймс», но он отказался, опасаясь подделки или провокации; затем в середине июня Андрей Амальрик передал рукопись корреспонденту голландской газеты (кажется, «Вечерний Амстердам») Карелу ван хет Реве.
10 июля, через несколько дней после очередного приезда на объект и ровно через семь лет после памятного столкновения с Хрущевым, я стал слушать вечернюю передачу Би-би-си (или «Голоса Америки», я не помню) и услышал свою фамилию. Передавали, что в вечерней голландской газете 6 июля опубликована статья члена Академии наук СССР А. Д. Сахарова, который, по мнению некоторых специалистов, является участником разработки советской водородной бомбы. Статья содержит призыв к сближению СССР и стран Запада и к разоружению, описывает опасности термоядерной войны, экологические опасности, опасность догматизма и террора, опасности мирового голода, резко критикует преступления Сталина и отсутствие демократии в СССР. Статья содержит призыв к демократизации, свободе убеждений и к конвергенции как альтернативе всеобщей гибели (я, конечно, не помню точно характера комментариев и пишу сейчас то, что хотел бы услышать и что потом не раз слышал).
Я понял, что дело сделано. Я испытал в тот вечер чувство глубочайшего удовлетворения! На другой день я должен был лететь в Москву, но перед этим в 9 утра заехал на работу. Войдя в свой кабинет, я увидел за письменным столом Юлия Борисовича (он приехал на какое-то совещание). Я сказал:
— Моя статья опубликована за границей, вчера передавали по зарубежному радио.
— Так я и знал, — только и смог с убитым видом ответить Ю. Б.
Через пару часов я поехал на аэродром. Больше в свой кабинет я уже никогда не входил.
В последней декаде июля (точной даты я не помню) меня вызвал к себе Славский. На столе перед ним лежал перевод моей статьи из голландской газеты.
— Ваша статья?
Я просмотрел, сказал:
— Да.
— Это то же самое, что вы послали в ЦК?
— Не совсем, я несколько переработал.
— Дайте мне новый текст. Может, вы сделаете протест, заявите, что за рубежом опубликовали предварительный вариант без вашего разрешения?
— Нет, я этого делать не буду. Я полностью признаю свое авторство опубликованной статьи, она отражает мои убеждения.
Несомненно, Славский очень хотел, чтобы я выступил с хотя бы частичным протестом по поводу опубликования моей статьи за рубежом, пусть даже по поводу второстепенных редакционных неточностей. К счастью, я не попал в эту ловушку. С явным неудовольствием Славский продолжал:
— Сегодня мы не будем обсуждать ваши убеждения. Секретари обкомов звонят мне, оборвали ВЧ, они требуют, чтобы я не допускал контрреволюционной пропаганды в своем ведомстве, принял жесткие меры. Я хочу, чтобы вы подумали об этом, о том положении, в которое вы ставите всех нас и себя в первую очередь. Вы должны дезавуировать антисоветскую пропаганду. Я прочитаю ваш исправленный вариант. Я жду вас у себя через три дня в это же время.
Через три дня он сказал:
— Я прочитал, это практически то же самое. В вашей статье очень много вредной путаницы. Вы пишете об ошибках культа личности так, как будто партия не осудила их. Вы пишете о привилегиях начальства, но ведь и вы сами пользовались этими привилегиями. Люди, несущие на себе такую колоссальную ответственность, такую непомерную нагрузку, должны иметь какие-то преимущества. Это все для пользы дела. Вы противопоставляете начальству интеллигенцию. Но разве мы, руководители, не есть истинная народная интеллигенция? Ваши рассуждения о конвергенции — абсолютная утопия, глупость. Нет никакой гуманизации капитализма, нет никаких социалистических черт в их социальных программах, в акционерном соучастии — и нет никакого госкапитализма в СССР. От преимуществ нашего строя мы никогда не откажемся. А капиталистам конвергенция ваша тоже ни к чему. Партия осудила ошибки культа личности, но без жесткой руки нельзя было сделать огромное дело — восстановить разрушенное войной хозяйство, ликвидировать американскую атомную монополию — вы тоже приняли в этом участие. Вы не имеете морального права осуждать наше — сталинское — поколение за его ошибки, за допущенную жестокость. Вы пользуетесь плодами нашего труда, наших жертв! Конвергенция — утопия. Мы обязаны быть сильными, сильней, чем капиталисты — тогда будет мир. В случае войны, в случае применения капиталистами ядерного оружия против нас мы обязаны немедленно и без колебаний применить всю нашу силу — и не только против стартовых позиций, а против всех объектов, которые нужно уничтожить для победы.
Насколько я понял и помню, речь шла только об ответном ядерном ударе, но сразу — максимально сильном, включая города и промышленные центры противника; и самое главное — Славский совершенно обошел вопрос о том, что, кроме нашей силы, может способствовать предотвращению войны. Ясно, что в мире, полном противоречий, конфликтов и недоверия, в мире, где силой располагают обе стороны, голая сила — слишком ненадежная гарантия мира и разумности политики. Славский игнорировал как глупость мои рассуждения об открытом обществе, отказе от противостояния, сближении. Я сказал, что в своей статье я писал об опасности для человечества подобного подхода — без свободы мнений, без открытого обсуждения вопросов, от которых зависит судьба человечества, решаемых в тиши кабинетов принявшими на себя бремя ответственности (и привилегий) людьми. В конце разговора я поднял вопрос о Чехословакии. Есть ли гарантия против интервенции в эту страну? — это было бы трагедией. Славский сказал, что вопрос о Чехословакии обсуждался в ЦК, вооруженное вмешательство исключено, если в Чехословакии не произойдут открытые контрреволюционные акты насилия, подобные тем, которые имели место в Венгрии. Никакие разговоры, собрания, заявления нас не волнуют. (21 августа все это оказалось ложью, но, быть может, решения были приняты уже после нашего разговора; кроме того, Славского, вероятно, не допускали до обсуждений на самом высшем уровне.)
Я столь подробно пересказал свой разговор со Славским, так как это было почти единственное относительно серьезное обсуждение «Размышлений» (и вообще моих выступлений на общественные темы) с представителем власти.
Через пару недель Ю. Б. вызвал меня к себе домой и сказал, что Ефим Павлович (Славский) просил меня не ездить на объект. Я спросил об аргументации.
— Е. П. опасается провокаций против вас.
— Это глупости. С чьей стороны?
— Е. П. сказал, что таково его распоряжение. Вы должны пока оставаться в Москве.
Фактически это было отстранение от работы. Мне не оставалось ничего другого, как подчиниться. Я остался в Москве. Моя семья с 1962 года жила в Москве постоянно, приезжая на объект обычно летом, но в этом году они были в Москве.
22 июля «Размышления» были опубликованы в США в газете «Нью-Йорк таймс». Это была вторая газетная публикация вслед за голландской. В течение августа некоторые американские университеты опубликовали статью в своей университетской печати; много подобных перепечаток было и потом. Начался поток публикаций, отзывов, дискуссий (к сожалению, я не располагаю даже малой долей этих откликов; то немногое, что у меня было, сейчас мне тоже недоступно). Я помню, что по данным Международной книжной ассоциации общий тираж публикаций в 1968–1969 годах составил 18 млн. экземпляров, на третьем месте после Мао Цзедуна и Ленина и — на эти годы — впереди Ж. Сименона и Агаты Кристи.
Высокую оценку за рубежом «Размышления» получили в интеллигентно-либеральных кругах. Принадлежавшие к ним люди увидели в моей статье не только большое совпадение с их взглядами (об опасности термоядерной войны, о демократии, о важности интеллектуальной свободы, о необходимости помогать слаборазвитым странам экономически, об экологической опасности, о наличии положительных черт и у социализма, и у капитализма и т. д.), но и подтверждение реальности их надежд! Ведь родственный голос донесся с той стороны железного занавеса и исходил от представителя той профессии, которая у них обычно ближе к «ястребам», чем к «голубям». Некоторые (правда, в основном журналисты) считали даже, что моя статья — это пробный шар Советского правительства, желающего сделать новый, реальный шаг к ликвидации опасности войны, и что я — чуть ли не подставное лицо. Моя статья нравилась также и людям более консервативных взглядов, увидевшим в ней острую критику реально осуществленного в СССР общества. Экологические, гуманитарные, научно-футурологические аспекты статьи были по душе всем. В общем, по широте и глубине воздействия на общественное мнение Запада статья стала событием, при всех ее ясных мне уже тогда недостатках (о некоторых из них я писал выше).
В СССР статья тоже распространялась весьма широко (это ведь было время расцвета самиздата) и вызывала горячий отклик. К сожалению, в ближайшие годы многие пострадали за ее распространение. Фамилии некоторых из них я знаю — это Павленков, Пономарев, Назаров. Из отзывов из СССР мне запомнилось письмо П. Г. Григоренко («...дорога ложка к обеду», — писал он, давая очень высокую оценку роли статьи и ее основным концепциям). Было еще несколько аналогичных отзывов. А. И. Солженицын прислал развернутое изложение тех, в основном критических, замечаний, которые он мне высказал при встрече (об этой встрече я расскажу ниже). Это была, по существу, статья, впоследствии опубликованная в сборнике «Из-под глыб». При публикации А. Солженицын изменил заглавие. В моем экземпляре было «Муки свободной речи». Из зарубежных отзывов мне особенно был приятен отзыв известного физика-теоретика, одного из создателей квантовой механики, Макса Борна, который прислал свою книгу воспоминаний на немецком языке с очень теплой надписью. В сопроводительном письме он писал, что восхищен моей смелостью и разделяет большинство мыслей; однако ему кажется, что я переоцениваю социализм — он всегда считал, что это учение рассчитано на дураков; впрочем, он, как он пишет, живя в Англии, голосовал за лейбористов. «Воспоминания» М. Борна уже после его смерти опубликованы в СССР — однако при публикации опущены (и это никак не оговорено) рассуждения автора на общественные, моральные и философские темы — опущена целая глава, но русский читатель никак не может это выяснить. «Воспоминания» Борна написаны после его возвращения в ФРГ, где он прожил последние годы жизни: он пишет, что не мог не вернуться к липам Рейна (его упрекали за этот шаг).
Из других зарубежных отзывов мне памятно письмо Джорджа Ла Пира (лауреат Нобелевской премии мира). Очень интересно письмо Поремского; в нем содержалась широкая подборка отзывов прессы на мою статью, в том числе статья автора письма. Особняком стояло письмо, полученное из ЮАР. Автор, после ряда комплиментов в мой адрес, переходит к критике большевизма с позиций великорусского шовинизма. Он приводит антирусские цитаты из Ленина, однако, как мне кажется, неточные (ссылок он не дает). В первые месяцы после появления статьи все эти письма свободно приходили по почте. Впрочем, вероятно, это была лишь малая доля адресованной мне корреспонденции.
* * *
21 августа я вышел купить газету. На первой странице — сообщение, что по просьбе, полученной от ряда деятелей Коммунистической партии и правительства ЧССР (не названных ни тогда, ни после — это была явная фальшивка), войска стран Варшавского договора вступили на территорию Чехословакии, исполняя свой интернациональный долг. Началось вторжение. Эти трагические события всем хорошо известны. Это не только было крушение надежд, связанных с Пражской весной, но в еще большей степени — саморазоблачение всей системы «реального социализма», его косности, неспособности вынести любые попытки изменений в сторону плюрализма и демократизации, даже рядом. По-видимому, наиболее опасными и «заразными» для этой системы представлялись два наиболее естественных с точки зрения нормального здравого смысла шага — отмена цензуры и выборы на партийный съезд без спущенных сверху списков.
Последствия вторжения для всей «мировой системы социализма», для распада убежденности в преимуществах осуществленного в СССР строя, в возможностях его исправления у миллионов его прежних сторонников в СССР и во всем мире — огромны.
По случайному совпадению в день вторжения начался суд над Толей Марченко. Толя и его будущая жена Лариса Богораз (ранее — жена Юлия Даниэля) — удивительные люди, с которыми меня столкнула судьба. Лично я с ними встретился позднее, после освобождения Ларисы Богораз из ссылки, а Толи — из заключения. Марченко, еще совсем молодым рабочим, попал первый раз в тюрьму по обвинению в участии в драке (он совсем не был виноват, но суды у нас часто решают такие дела без особой скрупулезности, а тут еще была замешана местная национальная политика). Марченко бежал, пытался перейти иранскую границу и попал на второй срок уже в политический лагерь в Мордовии, где встретился с Юлием Даниэлем. В значительной мере именно влияние этого человека изменило всю жизнь Марченко, направило ее по новому пути — напряженных внутренних поисков, сомнений, нонконформизма, общественной активности и в то же время противоборства, жертв, страданий. Отличительная черта Толи — абсолютная внутренняя честность, которая с обывательской точки зрения может даже выглядеть упрямством, но это не упрямство, а принципиальность. По выходе из заключения Марченко, имевший уже большой опыт лагерной и тюремной жизни, написал книгу «Мои показания», в которой он с удивительной конкретностью и точностью рассказал о той по-новому варварской системе, которая пришла на смену сталинскому ГУЛАГу. Книга Марченко — один из истоков нашего правозащитного движения. «Мои показания» получили распространение в самиздате, издавались и переиздавались за рубежом¹. Эта книга, как и вся независимая позиция Марченко, — причина ненависти к нему КГБ. Суд 1968 года происходил по незначительному, но типичному поводу — якобы Марченко, приехав к Ларисе Богораз в Москву, пробыл у нее более трех суток, не имея прописки в Москве, и тем самым нарушил паспортный режим. Для кого-то нарушения такого рода могли сойти с рук, но не для ненавидимого КГБ Марченко. Приговор — один год заключения, но для КГБ этого было слишком мало. В лагере против Марченко возбудили новое дело — якобы в бане на вопрос, почему он такой худой, Марченко ответил: коммунисты у меня всю кровь выпили. Лагерный суд приговорил его еще к двум годам заключения. О дальнейшей удивительной и трагической судьбе Анатолия Марченко я рассказываю в последующих главах.
Тогда, утром 21 августа 1968 г., всех «своих», подходивших к зданию суда, встречал Павел Литвинов (внук известного участника революции и наркома иностранных дел в 30-х годах М. М. Литвинова, замененного на этом посту Молотовым, когда восторжествовал курс на сближение с гитлеровской Германией). Он говорил каждому подходившему:
— Наши танки в Праге!
Через четыре дня, в воскресенье 25 августа Павел Литвинов, Лариса Богораз и еще пятеро (Вадим Делоне, Виктор Файнберг, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга и Наташа Горбаневская) провели знаменитую, ставшую исторической, демонстрацию на Красной площади против советского вторжения в Чехословакию. По всей стране проходили митинги «в поддержку» этой акции. Уже не прийти на такой митинг было большой смелостью — многие за это поплатились. Никакой голос против не проникал во внешний мир. В эти дни выступление П. Литвинова, Л. Богораз и их товарищей было действительно чудом, тем поступком, который восстанавливает честь целой страны. Они простояли на Лобном месте только минуту. Потом на них набросились гебисты-дружинники, стали бить, вырывать и рвать плакат «Руки прочь от Чехословакии!». Всех семерых арестовали. Но дело было сделано. Машины, в которых везли Дубчека, Смрковского и других насильно привезенных в Москву чешских руководителей, промчались по площади через минуту после расправы.
Я не знал о готовящейся демонстрации. Кто-то из демонстрантов пришел ко мне накануне, но не застал (была только Клава). Он ничего не сказал ей о причине и цели своего посещения. Отсутствовал же я, возможно, не совсем случайно. За полчаса до прихода посетителя ко мне прибежал Живлюк. Он сказал: «Андрей Дмитриевич, едемте сейчас вместе со мной к Вучетичу. Он вас ждет. Это очень важно сейчас. Вучетич вхож к «самому», возможно и эта встреча — не его инициатива. Эта встреча может спасти многих и многое».
Я подумал, что в любом случае ничего не теряю, и поехал. Я был далек от среды и взаимоотношений в мире искусства и плохо представлял себе, что такое Вучетич. (Он, несомненно, был талантливым скульптором, занимавшим крайне правые, почти погромные позиции в общественном плане.) По дороге Живлюк сказал мне:
— Вы увидите Шахмагонова, рукопись которого я вам приносил.
Действительно, однажды Живлюк принес мне напечатанный на машинке рассказ, который он охарактеризовал, как превосходящий по смелости и глубине Солженицына. Оценка показалась мне сильно преувеличенной. Рассказ был «новогодний» — об одиноком отставном старом гебисте, к которому в новогоднюю ночь неожиданно являются гости на «Чайках» и «ЗИМах», ставят на стол шампанское (которое было ему не по карману) и вместе встречают Новый год. Среди гостей — Главный конструктор космических кораблей (читай — Королев). После их отъезда гебист вспоминает давнюю новогоднюю ночь, когда он сделал «поблажку» своим подопечным (он был, кажется, начальником следственной или обычной тюрьмы). В общем, тема — воздаяние за добро в применении к ГБ (против чего, в принципе, у меня нет возражений).
Вучетич действительно ждал нас. Это был человек среднего роста, с громким голосом и соответствующими манерами, но с заметными следами недавнего инсульта. Вскоре подъехал Шахмагонов. Они с Вучетичем обнялись и троекратно по русскому обычаю поцеловались. Вучетич повел меня по своей мастерской, показывая вещи «на заказ» и «для души». Среди вещей «на заказ» — огромная фигура Матери-Родины для Сталинградского мемориала.
— Меня спрашивает начальство, зачем у нее открыт рот, ведь это некрасиво. Отвечаю: А она кричит — за Родину ... вашу мать! — заткнулись.
Проект мемориала Курской дуги. На меня произвела впечатление голова молодого танкиста (мрамор, более метра). Он только что убит. Скульптор сумел передать в мягких линиях склоненного лица прелесть чистой молодости, почти юности, и одновременно — ужас войны и смерти, охватывающей тело. «Для души» — Ленин в последние годы жизни, в тяжелых, непереносимых раздумьях.
С Вучетичем я больше не встречался. Я слышал, что он лепил мой скульптурный портрет по памяти и по фотографиям.
Как мне рассказали, Шахмагонов был секретарем Шолохова и составил для него погромную речь на ХХIII съезде; говорят, что он генерал КГБ. В 1969 году он пришел ко мне с предложением написать статью, близкую по темам и идеям к «Размышлениям», для издательства «Советская России». Статья должна быть проходимой, т. е. приемлемой для советской цензуры. Я думаю, это была ловушка с целью моего «приручения». Я поехал в редакцию и оставил там тезисы статьи. Через несколько дней Шахмагонов позвонил, что, очевидно, ничего не выйдет — даже название статьи, где было слово «демократизация», показалось «вызывающим». Кому? Я думаю, что руководству КГБ.
О демонстрации на Красной площади мне рассказал на следующий день Солженицын. Это была моя первая встреча с ним. Уже давно сотрудница научной библиотеки ФИАНа Тамара Хачатурова, вдова погибшего в сталинских лагерях инженера и знакомая первой жены Солженицына Решетовской, передавала мне предложения Солженицына о встрече. Но эта встреча все время откладывалась и наконец произошла 26 августа, в первую «чехословацкую» неделю на квартире одного из моих знакомых. Солженицын пишет в своей книге «Бодался теленок с дубом», что я произвел на него сильное впечатление при этой первой встрече. Я могу сказать то же самое. С живыми голубыми глазами и рыжеватой бородой, темпераментной речью (почти скороговоркой) необычно высокого тембра голоса, контрастировавшей с рассчитанными, точными движениями, — он казался живым комком сконцентрированной и целеустремленной энергии.
В начале встречи, раньше даже, чем я вошел в комнату, Солженицын тщательно занавесил окно, выходившее во двор. А. И. пишет, что, кажется, эта встреча прошла незамеченной органами. Мне же кажется, тут он ошибается (вероятно, гораздо чаще в подобных вопросах ошибаюсь я; я, так же как и Люся, полностью игнорирую надзор, слежку, обычно не замечаю ее — нам нечего скрывать, мы не занимаемся тайной деятельностью и не хотим тратить душевные силы, чтобы думать об армии этих высокооплачиваемых «наблюдателей»). Во всяком случае, водитель «такси», которое я взял тут же у дома, вел со мной не совсем обычные разговоры — какие сволочи эти интеллигенты и еще что-то в этом роде, провоцирующее.
Я к тому времени прочитал очень многое из написанного Солженицыным, относился к нему с огромным уважением и продолжаю так же относиться к нему и сейчас, даже в еще большей степени после эпохального «Архипелага ГУЛАГ» (хотя реальная жизнь сложна и отношения наши не просты; да они и не могли быть простыми у двух столь непохожих людей, при выявившихся различиях позиций в некоторых важных вопросах).
Я, в основном, внимательно слушал, а он говорил — как всегда, страстно и без каких бы то ни было колебаний в оценках и выводах. Он начал с комплиментов моему шагу, его историческому значению — прервать заговор молчания людей, стоящих близко к вершине пирамиды. Дальше он остро сформулировал — в чем он со мной не согласен. Ни о какой конвергенции говорить нельзя (тут он почти слово в слово повторил Славского). Запад не заинтересован в нашей демократизации, а сам запутался со своим чисто материальным прогрессом и вседозволенностью, но социализм может его окончательно погубить. Наши же вожди — бездушные автоматы, которые вцепились зубами в свою власть и блага, и без кулака они зубов не разожмут. Я преуменьшаю преступления Сталина и напрасно отделяю от него Ленина — это единый процесс уничтожения и развращения, он начался с первых дней и продолжается до сих пор; изменения масштабов и форм — это не принципиально. Погибло от террора, голода, болезней (как их следствие) 60 миллионов — это по данным проф. Каганова. Названная мною цифра (более 10 млн.) погибших в лагерях — преуменьшена. Неправильно мечтать о многопартийной системе — нужна беспартийная система, всякая партия — это насилие над убеждениями ее членов ради интересов ее заправил. Неправильно мечтать о научно регулируемом прогрессе. Ученые, инженеры — это огромная сила, но в основе должна быть духовная цель, без нее любая научная регулировка — самообман, путь к тому, чтобы задохнуться в дыме и гари городов.
Я излагаю эти тезисы по памяти, спустя тринадцать лет, не имея их записей. Вероятно, более близка формально к тогдашним словам А. И. упомянутая статья в «Из-под глыб». Но общий дух позиции Солженицына, как он представляется мне теперь, с добавлением последующих наслоений, кажется переданным правильно.
Я сказал, что в его замечаниях, конечно, много истинного. Но моя статья отражает мои убеждения. Она конструктивна, как мне кажется, — отсюда и некоторые упрощения. Главное, как мне кажется, — указать на опасности и указать возможный путь их устранения. Я при этом рассчитываю на добрую волю людей. Я не жду ответа на мою статью сейчас — но я думаю, что она будет влиять на умы. Если я что-то не так написал, я надеюсь это еще исправить в будущем. Но я должен о многом прежде подумать.
Солженицын рассказал о демонстрации накануне, и мы оба выразили беспокойство о судьбе арестованных. Через несколько дней я позвонил по этому вопросу Андропову. Когда-то Курчатов распорядился пускать меня в Институт атомной энергии в любое время, без пропусков и формальностей, и его секретарши выполняли это до поры до времени (пока не сменились). Я пошел в кабинет А. П. Александрова, директора института, и позвонил по ВЧ. Я сказал Андропову, что «очень обеспокоен судьбой арестованных после демонстрации на Красной площади 25 августа. Они демонстрировали с лозунгами о Чехословакии — этот вопрос привлекает большое внимание во всем мире, в том числе в западных компартиях, и приговор демонстрантам обострит ситуацию».
Андропов сказал, что он крайне занят в связи с событиями в ЧССР, он почти не спал последнюю неделю, вопросом о демонстрации занимается не КГБ, а Прокуратура (он имел в виду, видимо, статью об уличных беспорядках, формально отнесенную к Прокуратуре). Но он думает, что приговор не будет суровым (трое из демонстрантов были приговорены к ссылке, двое к лагерю на 2 года, Файнберг направлен в спецпсихбольницу)¹.
Это был мой второй и последний разговор с Андроповым.
В 1968 году состояние здоровья Клавы резко ухудшилось. Ее постоянно мучили сильные боли в области желудка, она заметно похудела. Еще в 1964–1965 годах у нее открывались сильные желудочные кровотечения, дважды она теряла сознание. Первый раз (в сентябре 1964 г.) меня при этом не было — Клава рассказала мне об этом по телефону. Вторая потеря сознания произошла через несколько дней, к тому времени я приехал с объекта и в момент обморока находился рядом. Я успел подхватить ее, предохранив от ушибов при падении, тут же сбегал в соседнюю поликлинику, подошедшая сестра сделала ей уколы от спазмов сосудов; вероятно, это было ни к чему. Клаву положили в кремлевскую больницу, к которой я был прикреплен с 50-х годов (это была очень привилегированная больница, с великолепным оборудованием, лучшими лекарствами, но квалификация многих врачей и особенно система их отношения к пациенту не всегда были на высоте; ходила поговорка «Полы паркетные, врачи анкетные»). В больнице у Клавы диагностировали желудочное кровотечение, но не предложили операции, так же как через семь месяцев в клинике Петровского в апреле 1965 года, куда ее положили после нового, тоже очень сильного кровотечения. Почему ее не оперировали, я не знаю; может быть, это могло бы спасти ее от гибели через четыре года.
В сентябре 1968 года нашего сына Митю направили вторично на 2 месяца в детский санаторий Совета Министров в Железноводске для лечения последствий перенесенной им инфекционной желтухи и лямблиоза. В санатории дети продолжали учиться, там были свои преподаватели и воспитатели. Задним числом мы поняли, что в этом санатории была очень нездоровая атмосфера детского снобизма, щеголяния положением родителей и жестокого преследования детей из нечиновных семей.
В сентябре я впервые после многолетнего перерыва поехал на международную конференцию (до этого я воздерживался от таких поездок — у меня всегда не было свободного времени, и я опасался, что при моих дилетантских знаниях я многого не пойму — зря, конечно; после того, как я был лишен допуска к секретной работе, свободное время появилось). Это была очередная Гравитационная конференция — по принципиальным проблемам теории гравитации, ее применениям в космологии и связям с теорией элементарных частиц. Очень интересным было для меня и место проведения конференции — столица Грузии Тбилиси. Я там раньше никогда не бывал, и на меня произвел большое впечатление этот прекрасный город (через четыре года я вновь поехал туда с Люсей). Я очень много получил от докладов на конференции, еще важней были личные контакты со многими учеными из СССР и зарубежных стран. До тех пор весь круг моих научных общений был — Я. Б. Зельдович и еще несколько человек. Уже по дороге, при вынужденной остановке в Минводах, я имел много интересных бесед. Среди моих спутников был молодой теоретик Борис Альтшулер, я был тогда оппонентом его диссертации (это был сын Л. В. Альтшулера, моего сослуживца по объекту). На одном из заседаний конференции я сделал доклад о нулевом лагранжиане гравитационного поля. К сожалению, я не доложил работу о барионной асимметрии. Кажется, тема доклада была выбрана по совету Я. Зельдовича, состоявшего в организационном комитете конференции. Зельдович, как я уже писал, тогда отрицательно относился к работе о барионной асимметрии. Вероятно, я должен был проявить больше настойчивости, но мне и самому хотелось доложить свою последнюю работу, тем более имевшую прямое отношение к теме конференции.
Среди зарубежных участников был профессор Уилер (известный своими работами по гравитации, а также — на заре его научной деятельности — совместной работой с Н. Бором о физике процессов ядерного деления). Яков Борисович познакомил меня с ним. Пару часов мы имели с ним очень интересную, запомнившуюся мне беседу в ресторане «Сакартвело». Говорили и о науке, и об общественных проблемах (впрочем, что говорили о них конкретно, я сейчас не помню).
В октябре мы с Клавой получили путевки в санаторий Совета Министров в Железноводске. Мне дали в кремлевской больнице медицинскую карту очень неохотно, найдя у меня серьезные, согласно справке, сердечно-сосудистые заболевания, не дающие якобы возможности поехать на юг (хотя в Железноводске в октябре совсем не жарко). Клаву же нашли практически здоровой (при этом и она, и я проходили обязательное рентгенологическое обследование желудка и кишечника — у Клавы в это время была уже поздняя стадия рака желудка). Наше пребывание в санатории совпало с концом пребывания нашего сына в детском санатории. Мы иногда видели его во время прогулок. В одну из первых встреч он отвел нас в сторону и взволнованным шепотом попросил отныне называть его не Митя, а Дима. Я так и не знаю, под чьим влиянием и почему он принял это решение, огорчившее меня (оно разрывало какую-то связь с сахаровской семьей — моего отца Дмитрия в семье родителей звали Митя, но моя мама стала звать своего мужа Дима).
Путевки в санаторий Совета Министров я легко получил, вероятно, потому, что в Хозяйственное управление Совета Министров, где я до этого уже несколько раз получал путевки по общему списку номенклатурных работников, присланному из Министерства среднего машиностроения, не было сообщено об изменении моего статуса. В 1969 году, уже после смерти Клавы, я еще раз получил там путевки. Но в 1970 году, после выступления по делу Жореса Медведева, положение изменилось; от кремлевской больницы, поликлиники и аптеки я также был откреплен.
Октябрь 1968 года в Железноводске был последним спокойным месяцем нашей жизни с Клавой. Она как-то отошла, чувствовала себя лучше, чем летом в Москве. Мы много гуляли, как когда-то в молодости. В эти дни узнали о том, что наша старшая дочь Таня родила нам внучку Марину. Конечно, мы страшно волновались, а потом, когда все разрешилось, — радовались.
Мое пребывание в санатории Совета Министров, среди высокопоставленных чиновников, в это время было уже парадоксом. При моем приближении разговоры часто прекращались. В автобусе санатория, стоя спиной к говорящим, я как-то услышал разговор о недопустимости проявить «слабость» по отношению к крымским татарам, «рвущимся в Крым».
— Крым — территория государственного и международного значения.
Разговаривая в своем кругу, чиновники откровенно указывали на истинную причину совершающегося беззакония. Я не выдержал и повернулся к говорящим с восклицанием:
— Но ведь это их родина!
Тут собеседники молча отвернулись от меня и молчали до конца поездки. Другой любопытный разговор двух сотрудников ЦК КПСС слышала Клава. Речь шла о только что выпущенном на экран советском фильме «Шестое июля» (о восстании левых эсеров в 1918 году):
— Такой фильм нельзя выпускать на экраны. Ленин в нем показан в минуту сомнений, почти слабости. Это недопустимо.
В разговоре, по-моему, интересна чувствительность работников идеологического аппарата КПСС к малейшим проявлениям «человеческого лица» (исторически истинным или придуманным — это все равно) в канонизированном образе «создателя советского государства». Не случайно в этот же год по «человеческому лицу» в Чехословакии прошлись гусеницами танки.
В последние дни в Железноводске Клаве опять стало хуже, у нее начались закупорки мелких сосудов рук. Это уже было началом конца, но, к счастью, мы об этом не знали. В конце декабря Клаву прямо с амбулаторного приема у терапевта в кремлевской поликлинике направили в больницу. В конце января следующего года мне сказали, что у нее неоперабельный рак. Я решил взять ее домой, чтобы она провела хотя бы несколько недель в домашней обстановке. Какие-то светлые минуты Клава имела, особенно от общения с дочерьми и сыном, который как младший стал особенно внутренне важен для нее в эти дни.
Во второй половине февраля боли стали непереносимыми, и инъекции уже больше не снимали их. В один из последних дней дома Клава смотрела по телевизору соревнования по фигурному катанию (ей они всегда были интересны). На экране — радостно-возбужденное лицо венгерской спортсменки Жужи Алмаши сразу после победы в трудном состязании, полное молодости и здоровья. Клава внимательно, с каким-то особенным выражением прощания с жизнью смотрела на нее, потом сделала знак выключить телевизор. Больше при ее жизни мы его уже не включали. Последнюю неделю Клава провела в больнице.
В эти дни, в состоянии отчаяния и горя перед лицом неотвратимой гибели Клавы, я «схватился за соломинку» — кто-то мне сказал, что некая женщина в Калуге разработала чудодейственную вакцину против рака, эту вакцину проверяли в лаборатории проф. Эмануэля, он очень заинтересован. И я решился поехать в Калугу. Изобретатель вакцины была фанатически убежденная в своей правоте женщина, врач по образованию, уже несколько лет (выйдя на пенсию) она в домашних условиях готовила свой препарат. Она дала мне коробку с ампулами, категорически отказавшись взять деньги.
— Мое лекарство бесплатно. Если оно поможет, вы поступите так, как вам велит ваша совесть, — поможете мне деньгами. Мне надо очень много денег для приобретения оборудования и чтобы платить моим замечательным помощницам — они ведь тоже должны жить. Вы можете помочь мне и вашим влиянием в Академии наук, в Министерстве здравоохранения. Этот негодяй Блохин пытается добиться решения министерства, запрещающего мои опыты.
Я привез ампулы в Москву за день до смерти Клавы, ей сделали один укол. После ее смерти остаток лекарства я вернул доктору из Калуги, как она просила.
Накануне смерти Клава еще успела раздать подарки больничным сестрам и нянечкам к Женскому дню 8 марта. Утром 8 марта я с детьми приехал навестить ее; нам сказали, что за несколько часов до этого она потеряла сознание. Но минутами Клава как бы приходила в себя, что-то говорила. Последние слова, которые я мог разобрать: «Закройте окно — Дима простудится».
К вечеру 8 марта Клава умерла. Она похоронена (после кремации, что очень расстроило Алексея Ивановича, приехавшего на похороны) в Москве, на Востряковском кладбище, недалеко от того поселка (теперь вошедшего в черту города), где в 1945–1946 годах мы жили с ней и Таней. Я, к сожалению, из-за прошлых ссор не послал сообщения о смерти Клавы ее матери Матрене Андреевне и сестре Зине, и их не было на похоронах. Теперь мне стыдно за этот поступок.
Несколько месяцев после смерти Клавы я жил как во сне, ничего не делая ни в науке, ни в общественных делах (а в домашних тоже все делал механически). В мае 1969 года меня вызвал к себе Славский. Он спросил меня, не буду ли я возражать, если меня переведут на постоянную работу в ФИАН (где в 1945–1948 годах начиналась моя научная работа). Я сказал, что буду очень рад. Директор ФИАНа академик Д. В. Скобельцын был несколько обеспокоен, хотя, насколько я знаю, не возражал. Вскоре в ФИАН пришли из Министерства мои документы — личное дело, трудовая книжка и что-то еще, какое-то письмо. Я стал старшим научным сотрудником Теоретического отдела; начальником отдела тогда формально был И. Е. Тамм, но фактически он тяжело болел и уже не мог приезжать в ФИАН¹. После смерти Игоря Евгеньевича Теоротдел стал официально называться «имени И. Е. Тамма». Мне, в дополнение к зарплате академика (400 рублей), была назначена зарплата 350 рублей². При этом от меня явно не ждали никакой научной продукции — важно было прилично избавиться от меня на объекте. (Я, конечно, пытаюсь делать научные работы; продуктивность моя меня не очень удовлетворяет, но большинство ученых-академиков, находящихся в гораздо более спокойных и нормальных условиях, чем я, тоже с годами уменьшают свой научный выход. Что делать...)
В августе мне разрешили поехать на несколько дней на объект — забрать вещи и сдать коттедж (точней, половину, в которой мы жили с начала 1951 года). В этот приезд я совершил поступок, который считаю неправильным. За 19 лет работы на объекте, не общаясь почти ни с кем, даже с родственниками, и почти никуда не выезжая, мы тратили много меньше денег, чем я получал. Большая часть этих накопленных денег (в них вошла и Государственная премия) находилась на объекте на сберкнижке. Я решил пожертвовать эти деньги на строительство онкологической больницы, в фонд.
Поскольку в 1969 г. я был заместителем Игоря Евгеньевича Тамма, все административные дела проходили через меня.
После смерти жены А. Д. я поехал к нему домой и от имени И. Е. и его сотрудников предложил возвратиться в ФИАН. А. Д. сразу согласился и написал заявление, которое было передано директору института Д. В. Скобельцыну. Здесь, однако, дело застопорилось. Не имея прямых указаний «сверху» о зачислении А. Д., хотя и не получая запрета, директор не решался на такой шаг (скорее всего, решал не он, а крайне враждебный Андрею Дмитриевичу партком). 26 апреля И. Е. написал президенту АН СССР М. В. Келдышу письмо, прося помочь. Но и тому потребовалось более трех месяцев для получения санкции на зачисление А. Д. и его оформления. (Прим. Е. Л. Фейнберга.) детских учреждений объекта и в Международный Красный Крест на помощь жертвам стихийных бедствий и голодающим. Фактически, как мне сообщили, мое пожертвование было переведено на строительство онкологической больницы и в фонд Красного Креста, общая сумма 139 тыс. рублей в равных долях. Детским учреждениям объекта почему-то перевод не был сделан. Председатель Общества Красного Креста академик Митерев позвонил мне с выражением благодарности и заверил меня, что деньги будут использованы в точном соответствии с моей волей «на благородные цели» (его слова). Он сообщил, что на заседании Правления Общества будет принято решение об избрании меня почетным членом Правления (подтверждений этому я не имею, но я получил официальное письмо с выражением благодарности). От онкологов я не имел никаких откликов. Мое внешне такое «широкое» и «благородное» действие представляется мне неправильным. Я потерял контроль над расходованием большей части своих денег, передав их «безликому» государству. Через несколько месяцев (еще в 1969 году) я узнал о существовании общественной помощи семьям политзаключенных и стал регулярно давать деньги, но мои возможности были при этом более ограниченными. Я потерял возможность оказать денежную помощь некоторым своим родственникам, которым она была бы очень кстати, и вообще кому-либо, кроме брата и детей. В этом была какая-то леность чувства. И, наконец, я потерял очень многое в позициях противоборства с государством, которое мне предстояло. Но, что касается этого последнего, в 1969 году я умом мог уже ощущать это противоборство, но по мироощущению я все еще был в этом государстве — не во всем с ним согласный, резко осуждающий что-то в прошлом и настоящем и дающий советы относительно будущего — но изнутри и с сознанием того, что государство это мое, ведь я уже дал ему нечто неизмеримо большее, чем деньги (ничтожные, по государственным масштабам).
В конце октября 1969 года ко мне пришел один физик (М. Герценштейн). Он принес работу, в которой пытался доказать невозможность черных дыр. Я не согласился с его аргументами. Но эта дискуссия вернула меня к научным вопросам. Я написал работу под названием «Многолистная Вселенная» (в другом смысле слова, чем в работах 1979–1982 гг.) и опубликовал в препринтах Отделения прикладной математики³, посвятив памяти Клавы. Я возвращался к жизни.
* * *
В первые недели 1970 года Живлюк пришел ко мне с ладным молодым человеком, которого он представил: это — Валя Турчин. Я уже знал эту фамилию — по сборнику «Физики шутят» и по первому варианту самиздатской статьи «Инерция страха». Турчин начал свою работу как физик, защитил диссертацию, затем увлекся кибернетической проблемой алгоритмических языков (может, я не точно называю тему — я плохо знаю эти вещи). Его уже начали «притеснять», но пока еще не очень сильно. У Турчина была идея: написать обращение к руководителям страны, в котором отразить одну, но ключевую, по его мнению, мысль — необходимость демократизации и интеллектуальной свободы для успеха научно-технического прогресса нашей страны. Он говорил, что проблема демократизации, конечно, шире, но именно такой «прагматический» подход больше всего может увенчаться успехом и послужить началом более широкого разговора с властью. Турчин предлагал написать это обращение совместно с ним мне и Живлюку, а подписать его должны были, по его первоначальной мысли, я и другие пользующиеся влиянием люди либеральных взглядов — академики, писатели, кинорежиссеры и т. п. Идея мне понравилась, и вскоре Турчин, Живлюк и я представили свои проекты. Решено было сделать гибрид из проекта Турчина (взяв его за основу) и моего, сделать это вызвался я. Развивая мысль Турчина, я при этом написал довольно неудачное, как я теперь думаю, введение. Остальные части статьи я потом несколько раз переделывал, но начало осталось без изменений. Трудней всего, однако, оказалось найти влиятельных и либеральных, а главное, достаточно смелых людей для подписи.
Я первым пошел ко Льву Андреевичу Арцимовичу, который незадолго до этого, встретившись со мной на площади Курчатова, сказал, как высоко он и все, с кем он говорил в научном мире в СССР и за рубежом (он только что вернулся из поездки в США), ценят мои «Размышления», в особенности за их конструктивный характер. Арцимович прочитал «Обращение», сказал, что оно кажется ему полезным, но подписать он его не может:
— Я буду говорить с вами откровенно. Я только что женился, мне нужно содержать две семьи, нужно много денег; и лишиться хотя бы части дохода было бы очень плохо. К Михаилу Александровичу (Леонтовичу) не ходите — он никогда не будет подписывать концептуальный документ, не им составленный. Сходите к Петру Леонидовичу (Капице).
Капица был главной фигурой в намеченном мною и Турчиным списке! Скоро я уже сидел в мягком кресле на втором этаже его дома-дворца, стоявшего в саду Института физических проблем. Академику Капице тогда было 76 лет. До самой смерти он сохранил ясность и оригинальность мыслей и их выражения. Говорить с ним было чистое удовольствие, хотя у него проскальзывали нотки поучения и снисхождения к моей неопытности и наивности. Но я к таким вещам нечувствителен.
В начале разговора Петр Леонидович сказал, что он был изумлен и обрадован, прочитав мои «Размышления». По его словам, его поразило, что я, человек совсем другого поколения и жизненного опыта, о многом думаю и многое понимаю так же, как он. Я был у Капицы несколько раз, по его советам переделывал некоторые места в «Обращении» — портил его ради компромисса. В конце концов, он подписать отказался, сказав, что напишет от себя, посоветовавшись с Трапезниковым — он считал, что, когда пишешь подобный документ, надо лучше понимать адресата, его психологию и систему ценностей. Насколько мне известно, Капица ничего не написал.
Во время этих встреч Капица рассказал кое-что о своей жизни. Хотя многое я уже знал раньше, это было интересно. Капица уехал на Запад после того, как от испанки умерли его первая жена и двое детей. Его послали как бы на стажировку — тогда, в начале 20-х годов, многих обещающих ученых направляли за границу таким образом. Он стал работать у Резерфорда (после смерти которого написал замечательные воспоминания о нем); потом уже самостоятельно начал работать над сверхсильными (по тому времени, до МК) магнитными полями и занялся физикой низких температур, получил мировую известность, женился и вроде не собирался возвращаться в СССР. В начале 30-х годов по личному поручению Сталина с ним начались переговоры о возвращении в Советский Союз. Среди «соблазнителей» был некто Фишер (это его подлинное имя) — тайный советский агент, который через много лет при аресте в нью-йоркской гостинице, когда к нему ворвались агенты ФБР с криком «Мы знаем о вашей шпионской деятельности, полковник!», назвал себя Абель (вымышленное имя; все эти сведения из интересной книги К. Хенкина «Охотник вверх ногами»). Капица сумел выторговать себе неслыханные условия — как для будущего Института, его статуса (у него не было даже отдела кадров), архитектуры, производственной базы и бытовых условий для сотрудников, так и для себя лично. Он вернулся¹, в 1939 году стал академиком и в эти же годы сделал главное открытие своей жизни — сверхтекучесть гелия — и главное изобретение — турбодетандер для производства жидкого кислорода. (Теперь во всем мире вся кислородная промышленность, имеющая такое значение для металлургии и множества других производств, пользуется турбодетандерами.) К этому же времени относится гражданский подвиг Капицы — защита арестованных по обвинению в контрреволюционной деятельности Л. Д. Ландау и В. А. Фока. В то время такой шаг был смертельно опасен. Но, кроме смелости, для успеха еще нужно было сочетание интеллектуальных и психологических качеств и исключительное положение Капицы. Он рассказал мне историю своих действий и показал свои письма к Сталину того времени — в меру дипломатичные, в меру правдивые, в меру хитроумные. По делу Ландау Капица беседовал с всесильным Меркуловым (расстрелянным в 1953 году по делу Берии). Тот положил перед ним следственное дело со «страшными обвинениями».
— Я гарантирую, что Ландау не будет больше заниматься контрреволюционной деятельностью, — сказал Капица.
— А он очень крупный ученый?
— Да, мирового масштаба.
(Тут я вспоминаю резолюцию Гиммлера на доносе на Гейзенберга, что тот — белый еврей. Гиммлер написал: «Гейзенберг слишком крупный ученый, чтобы его уничтожить или убить».)
Ландау, как до этого Фок, был освобожден. В камеру к Фоку пришел сам Ежов. Фок, этот «страшный заговорщик» — согласно обвинению, сказал:
— Я Фок, академик. С кем я имею сейчас дело?
Ежов, который, вероятно, считал, что все должны узнавать его по портретам и падать в обморок при виде его зеленых глаз, оторопел.
В 1946 году Капица отказался принимать участие в разработке атомного оружия, был отстранен от руководства институтом (вместо него назначили А. П. Александрова) и жил несколько лет под угрозой дальнейших неприятностей. Капица выдвигал тогда на первый план не идейные соображения, а несогласие по организационным проблемам и нежелание подчиняться людям, которых он считал ниже себя в научном отношении. Поэтому он отвечал не за антипатриотизм или саботаж, а за недисциплинированность или, как говорили в аппарате Берии, за хулиганство. Я думаю, однако, что тут была не только уловка, а действительное сочетание разнородных причин, в какой комбинации — трудно сказать.
Во время наших встреч Капица показал мне рукопись книги известных путешественников Ганзелки и Зикмунда о путешествии по СССР, присланную ему авторами. Их богато иллюстрированные фотографиями книги о путешествиях в Африку, Южную Америку и другие страны много издавались в СССР, но тут «вышла осечка». Хотя книга написана с большой симпатией к нашей стране, но в силу многих откровенных замечаний и наблюдений таких сторон жизни, которые обычно не попадают в поле зрения туристов, а нам — примелькались, она оказалась неприемлемой для цензуры. Ганзелка и Зикмунд пишут о непостижимом расточительстве, в особенности по отношению к природным ресурсам и к продуктам людского труда, о том, как под колесами тяжелых грузовиков превращается в пыль антрацит, которого хватило бы на всю Чехословакию, об армиях партийных чиновников, их некомпетентности. Поездка Ганзелки и Зикмунда пришлась на момент отставки Хрущева; с сарказмом пишут они, как «чиновники выстраивались в очередь для присяги новому руководству». В какой-то форме фактически Ганзелка и Зикмунд пишут о закрытости страны, об ее информационной глухоте и немоте. Из их книги я заимствовал сравнение нашей страны с автомобилистом, одновременно нажимающим на газ и на тормоз.
В 1970–1972 годах, когда я обращался к Капице с общественными просьбами, я не встречал никакой поддержки. Мотивы отказа были с моей точки зрения неудовлетворительными, демагогическими. Распространенное мнение о роли Капицы в деле Ж. Медведева (о котором идет речь ниже) и в некоторых других аналогичных делах — вероятно, преувеличено.
Надо ли упрекать в этом человека, сделавшего до этого много хорошего?.. В отношениях с сотрудниками, во внутриакадемических и издательских делах позиция Капицы, говорят, не всегда была безупречной. М. А. Леонтович называл Капицу «Кентавр» — получеловек, полуживотное. Но он его любил. И, я думаю, это отношение было заслуженным.
Добавление, март 1988 г.
В 1987–1988 гг., после возвращения из Горького, мне стало известно, что П. Л. Капица по крайней мере дважды выступал в мою защиту с письмами на имя Председателя КГБ Ю. В. Андропова и Л. И. Брежнева. Первое из этих писем отправлено Андропову 11 ноября 1980 года и содержит просьбу об изменении положения моего и Ю. Ф. Орлова. Письмо на шести страницах, приведу некоторые отрывки:
«Меня, как и многих ученых, сильно волнует положение и судьба наших крупных ученых, физиков А. Д. Сахарова и Ю. Ф. Орлова. Создавшееся сейчас положение можно просто описать: Сахаров и Орлов своей научной деятельностью приносят большую пользу, а их деятельность как инакомыслящих считается вредной. Сейчас они поставлены в такие условия, в которых они вовсе не могут заниматься никакой деятельностью». Далее П. Л. пишет об отношении Ленина к Павлову и Чернову, о своем споре с Тито о скульпторе Мештровиче и обсуждает общую проблему роли инакомыслящих в творчестве и общественной жизни. Он, в частности, пишет: «В истории человеческой культуры, со времен Сократа, нередко имели место случаи активно враждебного отношения к инакомыслию ...таким образом, чтобы появилось желание творить, в основе должно лежать недовольство существующим... надо еще обладать талантом. Жизнь показывает, что больших талантов очень мало, и поэтому их надо ценить и оберегать... Чтобы выиграть скачки, нужны рысаки. Однако призовых рысаков мало, и они обычно норовисты. ...На обычной лошади ехать проще и спокойнее, но, конечно, скачек не выиграть». Кончает П. Л. Капица следующими словами: «Если увеличивать методы силовых приемов, то это ничего отрадного не сулит. Не лучше ли попросту дать задний ход?»
Андропов ответил 19 ноября, то есть через восемь дней. У меня нет текста ответа Андропова, но я несколько минут держал его письмо в руках и постараюсь вспомнить содержание.
Андропов пишет, что его огорчило письмо Капицы. «Философская проблема инакомыслия не сводится к той трактовке, которую даете ей Вы... Например, террористы тоже являются инакомыслящими, но мы их не поддерживаем» (здесь и далее цитаты по памяти, так что кавычки не следует понимать буквально). «Что касается Сахарова, то он давно встал на путь подрывной деятельности и является автором более 200 документов, содержащих самую — не помню эпитета — клевету. Он выступил в защиту террористов, осуществивших взрыв в метро, т. е. по существу в защиту терроризма» (не слишком ли много пишет Председатель КГБ об этой скользкой теме? нет ли в этом какого-то психологического подтекста? во всяком случае, у меня поддержки терроризма не было). «Орлов осужден судом за преступную деятельность... Сахаров много раз посещал посольство США. А Вам известно, как они гоняются за нашими секретами. Это также было учтено при решении вопроса о высылке Сахарова... Задний ход, о котором Вы пишете, невозможен»¹.
4 декабря 1981 года, во время нашей с Люсей голодовки за выезд Лизы, Петр Леонидович послал письмо на имя Л. И. Брежнева. Вот его полный текст:
«Глубокоуважаемый Леонид Ильич!
Я уже очень старый человек, и жизнь научила меня, что великодушные поступки никогда не забываются. Сберегите Сахарова. Да, у него большие недостатки и трудный характер, но он великий ученый нашей страны. С уважением.
П. Л. Капица».
Как известно, 8 декабря Лизе был разрешен выезд.
Письмо Капицы, быть может, тоже сыграло тут свою роль, наряду со многими другими усилиями в нашу поддержку.
Я ознакомился с приведенными письмами в мемориальном музее П. Л. Капицы. Там же я узнал о некоторых других, ранее неизвестных мне выступлениях П. Л. в защиту репрессированных в 30-е годы (кроме Ландау и Фока).
В ходе поисков тех, кто бы мог подписать наш документ, я вместе с Живлюком поехал к известному кинорежиссеру М. Ромму. В 30-е годы он поставил фильмы о Ленине (вполне в духе официальной трактовки, они демонстрируются иногда и до сих пор), а в 60-е годы — трагический документальный фильм «Обыкновенный фашизм». На полдороге между ними был еще фильм об ученых-атомщиках «Девять дней одного года», о котором я писал в первой части. «Обыкновенный фашизм» быстро прошел по экранам и почти не возобновлялся (в 1977 году нам с Люсей удалось посмотреть его в маленьком кинотеатре в Сочи, мне — в первый раз). Темой фильма был гитлеровский фашизм и его преступления, убогость и ложь; но сила материала, сила искусства делала фильм обвинением и разоблачением фашизма вообще и в том числе его советского варианта. Несомненно, Ромм фильма «Ленин в Октябре» и Ромм «Обыкновенного фашизма» — это два совершенно разных человека, которых разделяет целая жизнь. Именно с этой констатации начал он разговор со мной. Слова Ромма:
— Когда мы с Каплером делали фильмы о Ленине, мы были искренни. Но сейчас другое время, и мы все другие.
Он явно колебался и мучился, прежде чем отказаться подписать «Обращение». Но технический прогресс не был его заботой, а он в то время работал над большим документальным фильмом о людях его поколения, который он считал делом своей жизни, искуплением и объяснением. Я не знаю судьбы этого фильма. Может, он не был закончен до смерти Ромма. Может, до сих пор лежит в спецхране (или его фрагменты). (Добавление 1988 г. Недавно отрывки из этого фильма демонстрировались по советскому телевидению.)
К этому времени мы с Турчиным поняли невозможность привлечь кого-либо для подписи и решили выпустить документ под своими подписями. Я был (насколько помню) инициатором привлечения в качестве третьего Р. Медведева — мне казалось, что концепция его книги о демократизации (которую Рой тогда кончал) близка к нашей. Турчин горячо меня поддержал. Так появился документ за тремя подписями. Но Рой Медведев не несет ответственности за якобы «соглашательский» дух документа, как думает Солженицын («Теленок...»). Это была концепция «наведения мостов» Турчина, которую я принял. (Медведеву принадлежит одна лишь редакционная правка. Он внес — не бесспорное — исправление.
По нашей просьбе В. Ф. Турчин написал, что он помнит об обстоятельствах появления документа:
«Я познакомился с Андреем Дмитриевичем осенью 1968 года. Я написал эссе «Инерция страха» и запустил его в самиздат. Мне хотелось узнать мнение Сахарова. Я попросил нашего общего знакомого Юру Живлюка передать работу Андрею Дмитриевичу. Он нашел ее интересной и мы встретились.
Годом позже у меня возникла идея, что было бы хорошо, если бы представительная группа ученых, академиков, объяснила правительству и народу, что демократизация необходима не только сама по себе, но и для успешного развития экономики. Я составил предварительный текст письма к правительству, в котором начавшиеся тогда неудачи в экономике объяснялись как следствие тоталитарной политической системы и предсказывалось, что если политическая система не будет модернизирована, то экономика придет к полному и непоправимому упадку. Не будучи академиком, я пришел к Сахарову с предложением собрать под такого рода письмом 10 — 20 подписей академиков. Сахарову текст понравился. «Но я не уверен, — сказал он, — что я найду хотя бы трех академиков, которые согласятся. Я все же попробую.»
Это было в начале 1970 года. Через пару недель Андрей Дмитриевич сказал мне: «Это безнадежно — я не нашел никого. Но такое письмо нужно. Я добавлю к нему список конкретных мер, с которых можно было бы начать демократизацию, и давайте подпишем его вдвоем.»
Позже мы показали письмо Рою Медведеву, который охотно присоединился к нам, и в марте 1970 года письмо было отправлено в правительство.
Вскоре оно стало широко известно по обычным для того времени каналам: самиздат, зарубежная печать, радио.
Горбачевская гласность и перестройка начались, в сущности, с выполнения тех начальных пунктов, которые Андрей Дмитриевич сформулировал в этом письме (в то сравнение с автомобилем, которое я заимствовал у Ганзелки и Зикмунда.) Подписав «Обращение», мы пожали друг другу руки, и я сказал полушутя — теперь мы крепко повязаны, в случае чего будем друг друга вытягивать. Через два с половиной месяца я показал верность этим словам в деле Жореса. Однако и личные, и идейные отношения с братьями Медведевыми вскоре стали неприязненными. Они мне определенно разонравились. Отношения с В. Турчиным были хорошими вплоть до его отъезда в эмиграцию в 1977 году, после чего всякая связь прекратилась.
* * *
В 1970 году на квартире Турчина проходил неофициальный семинар, который я иногда посещал. Идея была такая — сейчас, после гибели надежд Пражской весны, очень важно осмотреться, укрепить свой идейный, исторический и философский багаж, чтобы сохранить в каком-то, хотя бы узком кругу искру неортодоксальной мысли. (Валя при этом вспоминал сборник «Вехи» и другие идеологические искания 900-х годов русской истории.) Встречи были очень непринужденными и теплыми, чему способствовало участие в них жены Турчина Тани. Она снабжала всех чаем и сладостями, после чего садилась в уголок и записывала тезисы выступлений, особенно старательно — своего мужа. Сейчас, вероятно, подобный семинар был бы невозможен — КГБ не допустил бы. (Добавление 1987 г. Теперь опять, вроде, можно.) Наиболее интересными и глубокими были доклады Григория Померанца — я впервые его тогда узнал и был глубоко потрясен его эрудицией, широтой взглядов и «академичностью» в лучшем смысле этого слова. Докладов Померанца было три или четыре. Я не помню их точных тем. Но они нашли отражение в последующих замечательных книгах — сборниках статей и эссе, — к которым я и отсылаю сейчас читателя. Основные концепции Померанца, как я их тогда понял (может, не полно): исключительная ценность культуры, созданной взаимодействием усилий всех наций Востока и Запада на протяжении тысячелетий, необходимость терпимости, компромисса и широты мысли, нищета и убогость диктатуры и тоталитаризма, их историческая бесплодность, убогость и бесплодность узкого национализма, почвенности. Эти мысли, выраженные Померанцем с большим блеском и тактом, иногда с горьковатым юмором, — очень мне близки. Мне кажется, что вклад Померанца в духовную жизнь нашего времени недостаточно пока оценен. И уж совсем несправедливы нападки на него, которые иногда приходится читать. Я не знаю обстоятельств личной жизни Померанца. Но весь его облик свидетельствует о полной самоотверженного и повседневного труда, стесненной в материальной сфере жизни независимого и честного интеллигента.
Тогда же состоялась моя вторая встреча с Солженицыным (по его инициативе), опять организованная Хачатуровой на даче Ростроповича, где в это время жил Солженицын. Я взял с собой Турчина, у которого были идеи привлечения Солженицына к какому-то совместному изданию. Солженицын был очень раздосадован приездом Турчина и холодно отказал ему. (А я рассуждал по себе — я был только благодарен Живлюку за то, что он так же неожиданно привел ко мне Турчина несколькими месяцами ранее.)
По желанию Александра Исаевича мы сначала говорили с ним вдвоем, потом — втроем с Турчиным. Солженицын высказал свою оценку «Меморандума» — гораздо более положительную и безоговорочную, чем «Размышлений», — мне тогда показалось, что должно быть наоборот. Я тогда не понимал, что обращение к своим вождям — каким формально выглядел «Меморандум», хотя на самом деле это частично было приемом, — для него все же приемлемей, чем призыв к сближению и конвергенции с «потерявшим себя» Западом. Была и другая — важнейшая — причина: он радовался, что я прочно встал на путь противостояния (я не помню его точного слова).
Я спросил его, можно ли что-либо сделать, чтобы помочь Григоренко и Марченко. Солженицын отрезал:
— Нет! Эти люди пошли на таран, они избрали свою судьбу сами, спасти их невозможно. Любая попытка может только принести вред им и другим.
Меня охватило холодом от этой позиции, так противоречащей непосредственному чувству.
Весной 1970 года меня неожиданно вызвали в ЦК КПСС, к начальнику Отдела науки Сергею Павловичу Трапезникову — к тому самому, о котором я написал в «Размышлениях». Но, когда я пришел, «Размышления» даже не упоминались, так же как недавние выборы в АН, на которых Трапезников не собрал нужного числа голосов. Речь шла исключительно о «Меморандуме». Трапезников был очень любезен, в начале разговора он вызвал свою секретаршу и сказал:
— Валя, принеси-ка нам чайку на двоих, надо угостить академика.
За чаем он сказал, что я во многом прав, когда говорю о важности разоблачения культа личности и развития демократических принципов. Но партия уже полностью разоблачила Сталина. Что же касается демократизации, то намечены далеко идущие меры в этом направлении. Но, прежде чем заниматься этим, мы должны решить ряд неотложных вопросов материального характера — ведь человек прежде всего должен дышать и питаться, а потом уже все остальное. В ближайшее время будут представлены на всенародное обсуждение важнейшие законы о землепользовании, об охране воздуха, об увеличении сельхозпродукции. Я пытался вставить, что все, что он говорит, конечно, важно, но это текущая работа среднего звена управления, а высшее руководство должно разрешить принципиальные вопросы, без решения которых работа среднего звена может оказаться на холостом ходу. Я также сказал, что ликвидация культа неполна, пока реабилитированные — ни один — не призваны к руководству, пока многое еще скрывается. Я пытался поставить вопрос о политических репрессиях, в частности о Григоренко. По первой теме он сказал, что мы и так зашли дальше, чем следовало, исходя из интересов государства в целом — нельзя разжигать страсти и разрушать построенное. По второй теме, о репрессиях:
— Государство имеет право защищать себя!
— Даже нарушая собственные законы? (Я не уверен, спросил ли я это явно.)
Наш разговор не был таким последовательным, он все время перемежался личными отступлениями и воспоминаниями Трапезникова. Они довольно интересны. Трапезников вспомнил, как в начале 30-х годов он — тогда совсем молодой комсомолец — был мобилизован на борьбу с саранчой в Поволжье. Он ехал в машине, вместе с другими. Неожиданно, на большой скорости, дверца открылась — ни он, Трапезников, ни водитель не проверили, надежно ли она была закрыта. Водителем был тогда тоже молодой Леонид Брежнев.
Трапезников выпал, получил тяжелую травму — разрыв спинных мышц (или связок, я не понял). Он несколько месяцев пролежал в больнице, потом вышел и был назначен секретарем райкома КПСС, кажется в Горьковской области. Но болезнь вновь обострилась, он опять должен был лечь в больницу — на два года неописуемых, как он говорит, мучений. Это его спасло — два его преемника, так же как предшественник, были арестованы и, вероятно, погибли. Брежнев же не забыл молодого парня, в несчастье которого он, видимо, чувствовал себя отчасти виноватым, или просто ему сочувствовал. В послевоенные годы при каждом перемещении Брежнева — а они все время шли по восходящей линии — он «тянул» за собой Трапезникова, тот же, конечно, платил ему абсолютной преданностью, так что расчет был обоюдным (обычная, вероятно, система в большинстве бюрократических структур, в советской во всяком случае). В конце беседы Трапезников сказал:
— Я согласен, что нужно обсудить ваши предложения. Я позвоню Румянцеву, чтобы он организовал обсуждение в своем институте.
— Конечно, в этом обсуждении должны принять участие Турчин и Медведев.
Трапезников промолчал.
Академик Алексей Матвеевич Румянцев в то время был директором Института конкретных социологических исследований. Я дважды встретился с ним в Президиуме АН, в котором Румянцев тогда занимал какой-то пост. Я не знал, что в это время положение Румянцева становилось все более шатким; выдвинувшись десятилетием раньше, он в это время оказался слишком склонным к реформам и демократизации (вероятно, в каком-то очень ограниченном смысле, а впрочем, кто его знает). Во время разговоров со мной он выглядел очень обеспокоенным, как будто я представлял для него смертельную опасность. А может, так оно и было?
Я до сих пор не знаю, зачем меня вызвал к себе Трапезников. Лично посмотреть на смутьяна в своей епархии? Или попытаться меня перевоспитать? Или чтобы как-то нейтрализовать мою «вредную» роль на академических выборах? (К слову, ни до этого, ни после я не выступал против кандидатуры Трапезникова, хотя не скрывал своего мнения, что он не подходит для Академии. Когда в первый раз кандидатура Трапезникова провалилась, перепуганный Келдыш позвонил Брежневу. Тот, говорят, спокойно ответил: «Ну и что? Я ведь тоже не академик».) Вероятно, все эти три мотива играли свою роль. Но, быть может, была и четвертая цель — устроить «подкоп» под Румянцева, подложить ему «свинью» в моем лице? Эту точку зрения высказал Живлюк, ссылаясь на какие-то неведомые мне источники информации. Во всяком случае, Румянцев уклонился от каких-либо открытых обсуждений «Меморандума» в рамках Института, сославшись на отсутствие официального указания со стороны Трапезникова.
Трапезникова я видел еще раз — на выборах Келдыша на следующий срок на пост президента. Он подошел ко мне, пожал руку и, обращаясь на «ты» (как к «своему»), спросил, собираюсь ли я голосовать за Мстислава Всеволодовича. Я сказал, что да. Он удовлетворенно отошел в сторону.
В середине мая я познакомился с Валерием Чалидзе, сыгравшим важную роль в моей дальнейшей судьбе. (Я знал о Чалидзе и его самиздатском журнале «Общественные проблемы» от Р. Медведева.) Он позвонил по телефону, назвал себя и осведомился, знаю ли я его фамилию. Я сказал:
— Да, знаю.
— Тогда это облегчит дальнейшее.
Мы встретились, и он предложил мне примкнуть к совместной надзорной жалобе по делу Петра Григорьевича Григоренко (надзорная жалоба — предусмотренная законом форма обжалования любым лицом или группой лиц решения суда или какого-либо нарушения закона, направляемая в Прокуратуру)¹.
Жалоба, составленная Чалидзе, была подписана Татьяной Максимовной Литвиновой (дочерью наркома иностранных дел М. М. Литвинова), Григорием Подъяпольским (будущим членом Комитета прав человека и моим будущим другом), Чалидзе и мною, и я отнес ее по адресу. Я до освобождения П. Г. Григоренко из психиатрической больницы в 1974 году никогда не видел его, но много о нем слышал уже к моменту звонка Чалидзе. Полученное мною от него в 1968 году письмо по поводу «Размышлений» глубоко тронуло меня.
История Петра Григорьевича Григоренко, человека удивительной судьбы, мужества и доброты, оказавшего огромное влияние на диссидентское движение в СССР, подробно описана им самим². Вкратце же она такова. Генерал-майор, участник Отечественной войны, в 1961 году на открытом партийном собрании³ выступил с критикой ошибок Хрущева, которые, по его мнению, содержат в зачатке возможность возникновения нового «культа личности». В 1964-м насильственно помещен в специальную психиатрическую больницу (психиатрическая больница-тюрьма, о них я еще буду писать), лишен генеральского звания. После снятия Хрущева освобожден, но не восстановлен в звании и должностях. Написал известную самиздатскую работу о первых месяцах войны и ответственности Сталина за трагедию поражений и трудностей того времени (в связи с обсуждением книги Некрича «22 июня 1941 года»).
Вместе с этой книгой статья Григоренко явилась одним из наиболее авторитетных и убедительных свидетельств по волнующему всех людей в нашей стране вопросу. Григоренко принял большое участие в борьбе крымских татар за возвращение на родину в Крым. При поездке в Ташкент на процесс крымских татар он был арестован и помещен в специальную психиатрическую больницу (1969 год). Именно к этому периоду относится наша надзорная жалоба.
В 1971 году в самиздате появляется анонимная (тогда) заочная экспертиза, доказывающая факт психического здоровья Григоренко (впоследствии этот вывод подтвержден видными психиатрами США)⁴. Автором экспертизы был молодой врач-психиатр Семен Глузман, в 1972 году арестованный и осужденный на 7 лет заключения и 3 года ссылки (формально — по другому обвинению). Дело Григоренко фигурирует также в обвинениях Буковскому.
В 1974 году Григоренко под давлением широкой кампании протестов во всем мире освобожден. Здоровье его сильно подорвано, но он полон энергии. В 1976 г. он — член Московской Хельсинкской группы. В конце 1977 г. выезжает с женой в США для операции и свидания с сыном, ранее эмигрировавшим. Через несколько месяцев Григоренко лишен гражданства и тем самым права возвращения в СССР. В последующие годы он продолжал принимать активное участие в общественной жизни, а также написал прекрасную книгу воспоминаний. В феврале 1987 года Петр Григорьевич умер в США после длительной тяжелой болезни.
Мое взаимодействие с Валерием Чалидзе, начавшееся в мае 1970 года по делу Григоренко, вскоре продолжилось в связи с рядом других дел, а отношения стали дружескими (об их временном омрачении я пишу в одной из следующих глав).
29 мая мне позвонил Рой Медведев и с большим волнением сообщил, что его брат Жорес насильно помещен в психиатрическую больницу в Калуге. Ему ставят диагноз «вялотекущая шизофрения» — основываясь на анализе его произведений, как якобы доказывающих раздвоение личности (и биология, и политика), — а на самом деле это месть все еще сильных в аппарате лысенковцев за статьи и книгу против них. И все его поведение якобы доказывает отсутствие социальной адаптации.
Для меня это была новая важная проблема (вслед за делом Григоренко) — использование психиатрии в политических целях — и старая проблема — борьба с лысенковцами. И наконец — дело солидарности после совместного меморандума с братом Жореса. И я «ринулся в бой».
Случилось так, что в эти дни я плохо себя чувствовал. У меня была повышенная температура — 38 с десятыми, не знаю точно почему, и очень сильные боли внизу живота, время от времени заставлявшие меня присаживаться где попало. (Через месяц мне пришлось пойти на операцию грыжи.) Но я чувствовал на себе ответственность за дело Жореса Медведева и перебарывал себя (часто потом и у меня, и у Люси повторялась подобная ситуация, когда надо действовать несмотря на болезнь). Уже на следующий день я поехал в Институт генетики¹, где директором был Н. П. Дубинин, ставший к тому времени академиком.
В этот день там проходил международный симпозиум по вопросам биохимии и генетики. Было много гостей из социалистических стран и человек двадцать-тридцать из западных. Перед заседанием я подошел к доске и написал на ней следующее объявление:
«Я, Сахаров А. Д., собираю подписи под обращением в защиту биолога Жореса Медведева, насильно и беззаконно помещенного в психиатрическую больницу за его публицистические выступления. Обращаться ко мне в перерыве заседания и по моему домашнему адресу (далее адрес и телефон).»
Никто мне не мешал. Я вышел в коридор и стал ждать. Дубинин увидел мое объявление одним из последних, стер его и во вступительном слове резко высказался в том смысле, что не следует, как Сахаров, смешивать науку и политику (примерно за год до описываемых событий Дубинин перестал присылать мне поздравления к праздникам в память о совместной борьбе).
В перерыве ко мне подошли два или три человека и подписались под обращением, еще двое пришли из лабораторий. Но главный поток подписей был дома — у меня и у Валерия Чалидзе, который предоставил для этого свою квартиру, точней комнату в коммунальной квартире (там жили еще две или три семьи). Комната была довольно большая, с одним окном-дверью на балкон, выходившим во двор с видом на соседние окна и высотный дом. У Валерия были свои представления, что такое уборка и порядок, и это отразилось на облике комнаты — но свои записки и другие вещи он находил мгновенно. На стене висели старинные сабли и кинжалы, рядом под стеклом была коллекция разных диковин — камней, сушеных скорпионов и т. п. Но главным в комнате был диван — на нем Валерий возлежал в княжески-небрежной позе, разговаривая с многочисленными, сменявшими друг друга гостями. В диссидентском мире к нему пристало прозвище Князь — и он носил его с достоинством. Очень многие приходили к нему посоветоваться — одним из первых среди диссидентов (вслед за А. С. Есениным-Вольпиным) Валерий освоил уголовный и уголовно-процессуальный кодексы, а его острый аналитический и критический ум как бы был создан для той юридической «игры», в которую оказался вовлеченным диссидентский мир. Уважали его почти все, многие любили. Мне он при первой же встрече сказал, что его главная цель — не дать людям садиться, помочь им избежать провокаций властей и от друзей (последнее — моя формулировка). И это действительно была его линия. В тот майский (или первый июньский) день к Валерию съехался весь диссидентский мир (а кто не успел, пришел уже ко мне домой). Так я одним махом узнал почти весь тогдашний «круг» — Таню Великанову, Гришу Подъяпольского и его жену Машу, Сережу Ковалева (он, конечно, был среди опоздавших — потом я узнал, какую огромную нагрузку нес он на себе уже тогда; но еще он отличался какой-то особой, ему свойственной добротной медлительностью, раздумчивостью) и многих других. Все они подписывали составленное мною обращение — Сережа подписался дважды: за себя и за своего друга Сашу Лавута, уполномочившего его на это. Все названные мною стали потом моими друзьями. Гриша Подъяпольский умер в 1976 году — очень рано. Его жена Маша живет в Москве², но не может приехать в Горький, где я живу в строжайшей изоляции под круглосуточным милицейским надзором. Последний раз я видел ее год назад, когда ее задержали на горьковском вокзале при попытке приехать ко мне (написано в 1981 году). Все остальные — арестованы, осуждены и находятся в лагерях Мордовии и Перми³.
Уже в первые дни стало ясно, что мои необычные действия были неожиданными для властей и вызвали большое беспокойство. Вскоре к этим усилиям добавились протесты других — поэта Твардовского, с которым был знаком Р. Медведев, писателя Дудинцева и других, художников и ученых. Через несколько дней меня вызвал президент АН СССР Келдыш и стал упрекать в недопустимых действиях. Я возражал ему. Он сказал, что посоветуется с министром здравоохранения СССР академиком Б. Петровским. 12 июня я был вызван на совещание в Министерство здравоохранения, также были вызваны выступавшие в защиту Медведева академики Астауров и Капица, Келдыша представлял на совещании академик Александров (ныне президент). Петровский открыл совещание словами, что оно посвящается делу больного Медведева. Директор Института судебной психиатрии Г. Морозов сделал медицинское сообщение (очень осторожное), затем выступили Капица — как всегда, остроумно и осторожно, Астауров и я (оба решительно за освобождение). После моего выступления Александров бросил реплику, что обращения Сахарова к Западу показывают, что ему самому надо подлечиться в смысле умственного здоровья. Петровский закрыл совещание, обещав решить вопрос о выписке в рабочем порядке. Через неделю — на 19-й день после насильственной госпитализации — Жорес Медведев был освобожден. Никто из заключенных в психиатрические больницы (и до Медведева, и после) так быстро из них не выходил, случай Медведева в этом отношении — совершенно исключительный.
В июле я провел месяц в больнице, где мне сделали операцию грыжи. Поправившись, я решил поехать в Киев на традиционную, так называемую Рочестерскую, международную конференцию по физике элементарных частиц. Перед поездкой я заехал к Игорю Евгеньевичу. Как я уже писал, в это время он уже несколько лет жил с аппаратом искусственного дыхания, но продолжал работать и общаться со множеством людей. Весной, летом и осенью И. Е. жил на даче в Жуковке (теперь — поселок Академии наук недалеко от Москвы; в 1956 году И. Е. и я получили по постановлению правительства там дачи, расположенные рядом). Именно в Жуковке состоялась эта наша встреча, одна из последних. Игорь Евгеньевич постоянно лежал в комнате нижнего этажа. Когда я вошел, то увидел, что у него гости — Евгений Львович Фейнберг и известный зарубежный ученый профессор Виктор Вейскопф. Вейскопф — автор нескольких вошедших в историю науки работ (в особенности по квантовой теории поля) и крупный организатор науки, многолетний директор ЦЕРНа — Европейского научно-исследовательского центра по изучению элементарных частиц¹. Игорь Евгеньевич и Вейскопф были друзьями еще с 30-х годов. Они очень тепло встретились. Потом Вейскопф говорил, как он был потрясен, увидев И. Е. в таком состоянии. Вики (как его звали друзья) вспоминал прошлое и среди прочего рассказал такой эпизод. Он родился и вырос в Австрии (как и Паули — научный руководитель и соавтор его первых работ). В конце 30-х годов его вызвали в швейцарскую полицию (тогда тесно сотрудничавшую с гитлеровской) и объявили, что он — советский шпион.
— Как? Почему?
— Вы посещаете в Москве проф. Тамма, а тому предоставили в Москве новую квартиру. В условиях советского жилищного кризиса это явное свидетельство, что Тамм — сотрудник НКВД.
Все объяснения были бесполезны. Вейскопф должен был покинуть Швейцарию без права когда-либо в нее возвращаться. Когда его назначили директором ЦЕРНа, это «когда-либо» уже не действовало.
Евгений Львович Фейнберг, привезший Вейскопфа к Тамму, имел после этого выговор в Иностранном отделе АН СССР:
— Какое вы имели право организовывать встречу Сахарова с Вейскопфом?
— Во-первых, я ничего не организовывал, а во-вторых, какое это имеет значение — ведь через неделю Сахаров и Вейскопф поедут в Киев, там они все равно смогут общаться, сколько захотят.
— В Киеве за это будет отвечать КГБ Украины, а здесь — мы! Вы не должны были делать это здесь.
В Киеве я действительно свободно общался с иностранными учеными, хотя, вероятно, чтобы свести эти контакты к минимуму, меня поселили в 15 километрах от иностранцев. Особенно мне запомнилась получасовая беседа в саду университета с проф. М. Гольдхабером, проявившим интерес к тому, что я думаю о положении в мире, в СССР и США. Разговор происходил на чудовищной смеси английского и немецкого.
Вернувшись в Москву, я зашел к Валерию Чалидзе. Он был озабочен предстоящим судом над двумя людьми, обвинявшимися в распространении самиздата и зарубежных изданий. Их фамилии были Пименов и Вайль. Первая из этих фамилий была мне известна. Еще в 1968 году во время конференции в Тбилиси Пименов подошел ко мне, представился как бывший политзаключенный и выразил заинтересованность моими «Размышлениями». Я вспомнил также, что в мае 1970 года нашел в почтовом ящике письмо от Пименова, где он сообщал о создавшемся для него угрожающем положении — об обыске и вызове его в горком. Это письмо, как я потом узнал, привезла из Ленинграда (где жил Пименов) Люся с просьбой доставить мне. Так что была возможность увидеть мне ее на полгода раньше, чем это произошло фактически. Но Люся решила не ездить ко мне, а попросила одного из своих друзей опустить письмо в почтовый ящик.
Пименов был арестован в июле. Другой обвиняемый — Вайль — оставался на свободе, но должен был дать подписку о невыезде. Пименов, по профессии математик, работал к моменту ареста в ленинградском филиале Математического института им. Стеклова, а Вайль — в Курске в театре кукол. Оба они были и раньше обвиняемыми по одному и тому же политическому делу в конце 50-х годов. Это было время, когда Хрущев заявил, что у нас нет политических заключенных. На самом деле был некий, довольно глубокий минимум на ГУЛАГовской кривой, но никак не нуль. В это время много людей было освобождено по амнистии и частично — по реабилитации (еще больше не дождалось освобождения), а новых политических арестов, действительно, тогда было не много. Правда, в лагерях продолжали находиться осужденные на 25-летние сроки — их не коснулись ни амнистия, ни пересмотр Уголовного кодекса в 1958 году, снизивший максимальный срок заключения до 15 лет (вопреки обычной процедуре снижение максимального срока не имело обратной силы — об этом был принят специальный закон, утвержденный Верховным Советом; известны случаи осуждения на 25 лет уже после принятия нового Кодекса, но до вступления его в законную силу).
Первое дело Пименова — Вайля как раз приходилось на этот минимум, оно подробно описано в блестящей мемуарной книге самого Пименова «История одного политического процесса». Пименов отбыл в заключении 6 лет; срок был сокращен с определенных приговором десяти лет по ходатайству математика академика А. Д. Александрова, знавшего первые работы Пименова, и президента Академии наук, тоже математика М. В. Келдыша. Вайль отбыл свой срок заключения полностью¹.
Новое дело Пименова — Вайля было первым, с которым я соприкоснулся вплотную. Я расскажу о нем подробней, чем о некоторых последующих, в которых с незначительными вариациями повторяются те же черты беззакония и лицемерия властей.
Суд был назначен на 14 октября в городе Калуге. Не вполне законный выбор места проведения суда — не в Ленинграде, где жил главный обвиняемый, а в этом старом русском городе (ставшем таким памятным для меня), очевидно, диктовался соображением иметь поменьше огласки². Одна из постоянных проблем, возникающих при политических процессах, — нахождение адвоката. Трудности ее связаны, во-первых, с положением и позицией адвоката. Если он честно выполняет свой долг профессиональной защиты и, тем более, проявляет симпатию к взглядам или действиям подсудимого, то ему грозят крупные неприятности — часто увольнение, конец успешной карьеры, исключение из партии³ и т. п. Ясно, что лишь немногие готовы к этому. Поэтому слишком часто адвокат оказывается «вторым прокурором» или, в лучшем случае, пустым местом. Но, кроме этого, трудности связаны с тем, что лишь малая часть адвокатов имеет право вести политические дела. Существует полуофициальная система «допусков» (разрешений), и можно предполагать, что в конечном счете решающее слово принадлежит тут не Коллегии адвокатов или ее председателю, а все тем же всевластным органам КГБ. И нежелательные для КГБ (но хорошие с точки зрения защиты) адвокаты часто либо вообще не имеют допуска, либо лишаются его после первого же неосторожного действия.
В то время эти проблемы стояли несколько менее остро, чем сейчас. В этом и некоторых других делах большую роль играл Валерий Чалидзе, имевший знакомства в адвокатском мире. Одним из этих дел было так называемое «Ленинградское самолетное», о котором я пишу ниже.
В сентябре — октябре я несколько раз бывал у Валерия — он рассказывал мне о деле Пименова и Вайля. Во время одного из этих визитов к Валерию у него сидела красивая и очень деловая на вид женщина, серьезная и энергичная. Валерий беседовал с ней полулежа на диване, по своему обыкновению. Со мной он ее не познакомил, и она не обратила на меня внимания. Но когда посетительница ушла, он с некоторой гордостью сказал:
— Это Елена Георгиевна Боннэр. Она почти всю жизнь имеет дело с зэками, помогает многим!
Я почему-то спросил:
— Она что, из «Хроники»? («Хроника текущих событий» — информационный самиздатский машинописный журнал, я дальше буду подробно о нем писать.)
Валерий ответил:
— К сожалению, нет. Если бы такой умный и выдержанный человек участвовал в «Хронике», дело было бы много лучше. (Валерий сделал приписку на полях рукописи, в которой утверждает, что никогда не говорил этого. Но тут память ему изменяет. Для меня первая встреча с Люсей была событием, и я помню все относящиеся сюда детали.)
Я думаю, что Валерий был несправедлив к издателям «Хроники», но мне приятна данная им характеристика Елены Боннэр. Через год Елена стала моей женой (я ее зову Люся, как ее звали в детстве и как ее зовут все ее теперешние друзья и близкие, и всюду в этой книге употребляю это имя).
Я решил поехать на суд Пименова и Вайля. По совету Валерия я позвонил Келдышу с просьбой обеспечить мое присутствие на суде.
— Ну, что он там опять натворил?
Я объяснил, что не натворил, а что это «самиздатское дело». На мою просьбу Келдыш не ответил ни да, ни нет. Но, видимо, что-то предпринял. Меня, быть может поэтому, а быть может и нет, пускали на суды вплоть до августа 1971 года. Через несколько дней ко мне неожиданно приехал Зельдович.
— У меня к вам серьезный разговор. Я очень хорошо отношусь к вашему трактату¹, к его конструктивному духу. Вы должны пойти к Кириллину, чтобы создать при Совете Министров группу экспертов, которая помогла бы стране перестроить технику и науку в прогрессивном духе. Это то, чем вы можете быть полезны, это будет конструктивно. Я знаю, что вы собираетесь поехать на суд Пименова. Такое действие сразу поставит вас «по ту сторону». Уже ничего полезного вы никогда не сможете сделать. Я вам советую отказаться от этой поездки.
Я ответил, что я уже «по ту сторону». Советы Кириллину могут давать многие, вся Академия. Я не знаю, полезно ли то, что я собираюсь сделать. Но я уже бесповоротно вступил на этот путь.
Валерий не считал возможным, чтобы я ехал в Калугу на электричке, как «простые смертные» — я должен был явиться там «как бог из машины». Он договорился с одним из знакомых, имевшим автомашину, и часа в 4 утра мы выехали. Это была, как я уже писал, моя вторая поездка в этот город (и не последняя). Валерий поехал вместе со мной. К 9 утра мы были на месте. Протиснулись узким коридорчиком, в котором, прижавшись друг к другу, стояли приехавшие из Москвы и Ленинграда друзья и знакомые обвиняемых, в их числе — сослуживцы Пименова по Математическому институту и многие московские инакомыслящие, которых я уже знал по делу Медведева. Около лестницы стояли милиционеры и дружинники и не пускали на второй этаж, где должен был вскоре начаться суд (как будет мне знакома эта картина беззакония!). Милиционер спросил меня:
— Ваша фамилия?
Немного растерявшись, я ответил:
— Моя фамилия академик Сахаров.
— Пройдите.
Стоявшая одной из первых около милиционера невысокая, чуть сутулая немолодая женщина ласково погладила меня по руке. (Этот простой, импульсивный жест поразил меня. В том «абстрактном мире», в котором я жил раньше, такое не встречалось! Женщина эта была Наташа Гессе, большой Люсин друг из Ленинграда. Но все это я узнал много позже. Наташа стала и моим другом.)
Валерия не пустили. Я один прошел наверх. В зале на первых скамьях сидели жена и отец Пименова, Боря Вайль (он, как я писал, не был арестован) и его жена, свидетели. Все остальные скамьи были заняты специально привезенными из Москвы «гражданами» в одинаковых костюмах; их одинаковые серые шляпы ровными рядами лежали на подоконниках. Это были гебисты. Такая система — заполнять зал сотрудниками КГБ, а также другой специально подобранной и проверенной публикой (с предприятий и из учреждений, райкомов и т. п.) — является стандартной для всех политических процессов. Цель, видимо, двоякая — во-первых, есть предлог не пускать в зал друзей подсудимого, его единомышленников, а иногда — и родственников; дескать, зал переполнен, интересующиеся граждане пришли раньше. А интересующиеся граждане обычно откровенно скучают, читают газету. Во-вторых — создать в зале атмосферу враждебности к подсудимым. Это чувствуется даже, когда в зале молчание. А ведь можно подать реплику, глупо захохотать в самый трагический момент и — быть может, это главное — аплодисментами встретить приговор. Даже смертный! «Народ», таким образом, приветствует, а не безмолвствует.
В этот раз суд не состоялся (не мог прибыть адвокат Вайля или он еще не был назначен, я не помню). Через неделю (20 октября) я приехал вновь, опять на машине, но уже без Валерия. Опять приехало человек тридцать друзей Вайля и Пименова, в их числе смогла приехать Люся. На этот раз она уже знала, кто я, мы познакомились. В перерыве Люся расставила на подоконнике бутылки с молоком и бутерброды для приехавших на суд; она предложила и мне — я, правда, отказался, предпочитая что-нибудь горячее. Пообедал я в буфете на втором этаже (куда завезли кое-что для гебистов, и нам осталось) вместе с Вайлем и его женой, тоже Люсей. Они оба мне очень понравились. Вечером в ресторане я пил чай с Наташей Гессе, и от нее впервые узнал о Ленинградском «самолетном деле», глубоко меня взволновавшем.
Суд длился три дня. Это действительно было типичное «самиздатское» дело. На процессе было трое подсудимых — третьей была некая З., знакомая Пименова. Он давал читать ей самиздат и стихи лагерных поэтов, она перепечатывала их в свою тетрадку. З. жила одна. В некий день, в ее отсутствие, «неожиданно» произошла авария водопровода в квартире над нею. Заботливые мужчины из домоуправления открыли дверь в ее комнату, но обнаружили не воду, а самиздат на книжной полке. Так началось дело, в которое сразу оказался вовлеченным Пименов, а потом и Вайль, к которому по поручению Пименова зачем-то ездила З. Перепуганная до полусмерти З. на следствии и суде всячески помогала обвинению. В частности, она показала, что по поручению Вайля послала в Новосибирск по почте заказной бандеролью книгу Джиласа «Новый класс» (кому — она «не помнила»). Но при этом она добавила, что точно помнит — одновременно с книгой она послала по другому адресу кофточку кому-то из своих родных и знакомых.
(Это было единственное обвинение против Вайля¹. Адвокату Вайля Абушахмину впоследствии, к моменту кассационного суда, удалось раскопать почтовые документы, с несомненностью доказывающие, что ничего подобного не было. В регистрационной книге адвокат нашел запись об отсылке кофточки, но не обнаружил никаких следов того, что З. посылала что-либо в Новосибирск! В других делах КГБ действовало осторожнее, но тогда — в 1970 году — еще мало было опыта в подтасовках, ведь в сталинское время доказательств вообще не требовалось. По закону кассационный суд должен был отменить приговор ввиду «выявления новых обстоятельств» и назначить новое судебное разбирательство. Но кассационный суд вместо этого полностью игнорировал изыскания адвоката — это одно из наиболее наглядных доказательств беззаконности всего этого дела.)
Перед приговором ко мне в коридоре подошел прокурор. Он спросил:
— Как вам нравится процесс? По-моему, суд очень тщательно и объективно рассмотрел все обстоятельства дела.
Мне кажется, он искренне ожидал, что я выскажу восхищение судом и его собственной, прокурорской речью. Даже в глазах прокурора, знавшего, конечно, что я приехал как единомышленник подсудимых, я все еще оставался в какой-то степени «своим», а похвала московского академика была бы лестной. Однако я сказал:
— По-моему, весь суд — абсолютное беззаконие.
Он помрачнел и отошел в сторону.
Приговор — 5 лет ссылки каждому. Борю Вайля тут же в зале суда взяли под стражу — это было страшно. Но по советским меркам приговор был удивительно мягким — быть может, тут еще непривычное мое присутствие оказалось существенным. Перед приговором подсудимые произнесли свои «последние слова». Речь Пименова растянулась на три часа, была остроумной и глубоко аргументированной. Вайль сказал одну фразу:
«Граждане судьи, приговор определяет судьбу подсудимого, накладывает след на всю его жизнь, но он накладывает отпечаток и на души тех, кто его выносит, — будьте справедливы.»
Я уже собрался уходить из зала суда, когда ко мне подошла страшно взволнованная жена Пименова Виля. Она сунула мне в руки какую-то зеленую папку и прошептала:
— Спрячьте и пронесите вниз. Тут документы, которые освободят Револьта (это имя Пименова).
Потом выяснилось, что Пименов сумел передать ей почти на глазах у конвоя папку с обвинительным заключением, его выписками из следственного дела и «последним словом». При нормальном порядке вещей во всем этом не было бы ничего секретного или чрезвычайного. Но в наших условиях пропажа таких документов — действительно чрезвычайное событие, и действия Револьта и Вили, пожалуй, были не оправданными ситуацией и слишком вызывающими. В данном случае от больших неприятностей спасла меня моя еще сохранившаяся «неприкосновенность». Я сунул папку под куртку и прошел вниз мимо милиционеров, мимо группы наших, среди которых была Люся. Вместе со мной вышел молодой человек (доктор Апухтин), приставленный ко мне Валерием в качестве врача и телохранителя. Мы быстро доехали до вокзала и прошли в вагон электрички (почти пустой). Через несколько минут после того, как поезд тронулся, в наш вагон перешли из последнего Люся и ее, а вскоре и мой друг Сережа Ковалев. Они забрали у меня часть документов из папки и прошли дальше по ходу поезда. После я узнал, что сразу после моего ухода пропажа папки была обнаружена, всех находившихся в зале суда задержали, в том числе Вилю. За Люсей и Сережей, поехавшими на вокзал, устремилась погоня. Последний участок пути по перрону Люся и Сережа бежали бегом и успели вскочить в поезд за секунду до отхода, так что автоматические двери захлопнулись перед носом преследователей.
На другой день, чтобы замять скандал, было необходимо вернуть папку. Мне позвонил Валерий и сказал, что сейчас ко мне приедет дочь «известной вам особы, вы ее легко узнаете — очень похожи». Вскоре приехала дочь Люси Таня вместе с одним молодым человеком (опасались, что я побоюсь отдать ему папку как совсем мне незнакомому, а на Танином лице действительно запечатлелось, чья она дочь). Я отдал им папку, и к концу дня она была уже в Калуге.
* * *
За несколько недель до описанных событий Валерий неожиданно заехал ко мне (что с ним не часто бывало). Он принес составленную им «благодарность» в связи с освобождением из психбольниц по распоряжению свыше нескольких девушек и юношей, недавно помещенных туда по политическим мотивам (среди них была Ира Каплун, недавно погибшая в автомобильной катастрофе, и Вячеслав Бахмин, арестованный в 1981 году)¹. Я подписал этот документ, хотя подумал, что власти могут счесть такую благодарность еще более обидной, чем протест. Затем он, сильно волнуясь, изложил на бумажке свои идеи относительно организации Комитета прав человека — как он писал, добровольной, независимой от властей ассоциации для изучения и обнародования положения с правами человека в СССР. О создании такой ассоциации он предполагал широко объявить — в частности, сообщить иностранным корреспондентам. Я отнесся к этому предложению с интересом, но одновременно с большими опасениями. Независимая ассоциация — это очень важно, это что-то совсем новое. На самом деле, не совсем. За год до того несколько людей организовали Инициативную группу по защите прав человека в СССР. Первым действием группы было обращение в ООН по вопросу нарушения прав человека в СССР. Затем группа делала открытые обращения (адресованные уже не в ООН, а к общественности) систематически. Я думаю, что именно образование Инициативной группы, вместе с началом издания «Хроники», явилось оформлением движения за права человека в СССР в том смысле, как оно известно сейчас во всем мире — в рамках закона, с помощью гласности, независимо от властей. Даже идея Комитета прав человека выдвигалась в какой-то форме Инициативной группой (ее членом А. С. Есениным-Вольпиным). Другими членами Инициативной группы были Г. Алтунян, В. Борисов, Т. Великанова, Н. Горбаневская, М. Джемилев, С. Ковалев, В. Красин, А. Лавут, А. Левитин (Краснов), Ю. Мальцев, Л. Плющ, Г. Подъяпольский, Т. Ходорович, П. Якир, А. Якобсон. Некоторые из них потом стали моими друзьями; многие сейчас в заключении.
Обо всем этом я не знал или знал настолько поверхностно, что забыл. Не это заставило меня отнестись к ценной инициативе Валерия с настороженностью. Во-первых, меня пугал предполагавшийся юридический уклон в работе Комитета — понимая важность такого подхода, наряду с другими, я не чувствовал, что это мое амплуа. Кроме того, и это главное, понимая, что гласность, обнародование выводов — самое решающее и неизбежное в деятельности такого рода, я опасался, что Комитет, в особенности благодаря своему броскому названию (что в его названии нет слова «защита», никто не заметит!), — привлечет слишком широкое к себе внимание, вызовет излишние «ложные» надежды у тысяч людей, ставших жертвой несправедливостей. Все это — письма, просьбы, жалобы — повалится на нас. Что мы скажем, ответим этим людям? Что мы не Комитет защиты, а Комитет изучения? Это будет почти издевательством!
Эти опасения я высказал Чалидзе в той первой беседе. К слову сказать, все они потом оправдались сторицей. Причем больше всего «шишек» упало на мою голову, писали в основном академику. В октябре наш разговор кончился ничем, но мысль запала мне в голову.
Сразу после моего приезда из Калуги меня вызвал к себе мой, тогда уже бывший, начальник Ю. Б. Харитон. Он передал мне просьбу председателя КГБ Андропова срочно позвонить ему. Я спросил:
— А почему, в таком случае, он сам мне не позвонит?
— Ну, у этих людей свои представления об авторитете и церемониалах.
Ю. Б. дал мне номер городского служебного телефона Андропова. Прежде чем позвонить ему, я зашел к Чалидзе, и тот сказал:
— К начальству не идут с пустыми руками. Если вы можете вернуться к моему предложению, Комитет прав человека будет хорошим фоном для разговора.
Валерий был, конечно, не прав (или слегка лукавил; Валерий написал недавно на полях рукописи, что сказанное им о пустых руках было явной шуткой — добавление 1987 г.). Я не шел к начальству, а меня попросил позвонить Андропов по каким-то своим «соображениям», и никакой «фон» мне был не нужен. Но я согласился тогда с Чалидзе. Комитет казался мне важным делом, и я решил пренебречь своими опасениями. Устав Комитета писал Валерий; эти игры меня не интересовали, я их с радостью предоставил Валерию, который занимался этим со вкусом.
Поначалу членов Комитета было трое — кроме нас двоих, еще друг Чалидзе Андрей Твердохлебов, молодой теоретик, незадолго перед этим ушедший из аспирантуры и работавший в Институте информации¹. 4 ноября 1970 года мы подписали Устав — это дата организации Комитета.
В течение первых десяти дней ноября я неоднократно звонил Андропову по указанному мне Харитоном телефону. Дежурный неизменно отвечал: товарища Андропова сейчас нет (или — он занят), позвоните, пожалуйста, завтра. В конце концов мне сказали: больше не звоните, товарищ Андропов сам свяжется с вами (конечно, никто со мной не связался). Видимо, что-то изменилось в его планах относительно меня или с самого начала это была «игра».
Через неделю после подписания Устава мы объявили о создании Комитета настолько широко, насколько это было в наших силах. Торжественное объявление состоялось у Чалидзе 11 ноября. Я уже описывал экстравагантную обстановку его комнаты. В этот день там собралось много приглашенных Чалидзе инакомыслящих, многих я уже знал, но многих видел впервые. В числе последних — Петра Якира с женой. Якир в то время был одним из самых известных диссидентов. Сразу после прочтения нашего заявления оно было передано иностранным корреспондентам.
Эффект превзошел все ожидания. Целую неделю добрая половина передач «Голоса Америки», Би-би-си и «Немецкой волны» была посвящена Комитету. По существу, наибольшее значение имел именно самый факт создания и объявления независимой от властей группы, которая по возможности объективно изучает (пытается это делать) отдельные стороны вопроса о правах человека в СССР и публикует результаты своего исследования после коллективного обсуждения и утверждения.
Заседания Комитета проходили раз в неделю по четвергам, тоже у Чалидзе. Я потом расскажу о принятых Комитетом документах. Одновременно на мое имя начали поступать многочисленные письма, на которые мне нечего было ответить (как я и опасался), стали приходить посетители. Невозможность помочь всем этим людям, то, что я как бы обманывал их надежды, очень меня мучило, это стало моей бедой на протяжении многих лет. В одной из последних глав книги я рассказываю о некоторых из таких дел 1970–1979 годов. Я не очень разбирался в юридических аспектах рассматривавшихся на Комитете проблем (хотя, в отличие от Солженицына, не считаю их изучение бессмысленной тратой времени). Конечно, я не во всем был согласен с Чалидзе и Твердохлебовым, а они всегда занимали общую позицию, казавшуюся мне слишком умозрительной и недопустимо парадоксальной; это вызывало у меня сильное раздражение. Но, повторяю, мне тогда (как и сейчас) главными представлялись не детали, а общая направленность работы Комитета в защиту важнейших прав человека. Сами же заседания Комитета были некоей формой дружеского общения.
После Люся придумала для этих встреч шуточное название «ВЧК», что расшифровывалось не «Всероссийская чрезвычайная комиссия», а — «Вольпин (непременный и очень ценный участник), Чай, Кекс». Для меня, не избалованного дружбой, может, именно эта сторона была самой важной. Люся еще тогда это хорошо подметила.
Одно из организационных изобретений Валерия, однако, оказалось совсем неудачным, даже бестактным (не по отношению ко мне). Чалидзе ввел в Устав Комитета почетное звание члена-корреспондента — оно должно было присуждаться людям, имеющим большие заслуги в деле защиты прав человека. Конечно, тут все было плохо придумано, начиная от названия, заимствованного из Устава Академии наук, где оно означает нечто совсем другое. Еще хуже, что были выбраны Александр Галич и Александр Солженицын, — каждый из них был очень плохо информирован о намечавшемся избрании (Галич по телефону, к Солженицыну ездил с какой-то беседой я), в результате они были поставлены в очень неловкое и ложное (а Галич — даже опасное) положение. Фактически получалось, что Комитет, еще ничего не сделав по существу, уже вовлекает для саморекламы в свою шумиху заслуженных людей. Рано нам было «раздавать» почетные звания. Вероятно, именно эта несолидная история (в которой и я, конечно по недомыслию, виноват) вызвала уже первоначально столь отрицательное отношение Солженицына к Чалидзе, во многом несправедливое.
В ноябре 1970 года состоялся, вслед за Пименовым и Вайлем, еще один примечательный суд — в Свердловске судили молодого историка Андрея Амальрика и инженера Льва Убожко. Амальрик был известен как автор острого и остроумного, хотя и спорного памфлета «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?». Автор считал, что деградация советского общества, вызванная косностью и догматизмом, центробежные силы национальных окраин и другие причины настолько ослабят советскую империю, что она окажется легкой добычей для многомиллионных армий Китая, спаянных воедино еще не потускневшей идеологией и национальным подъемом. Амальрик был не одинок в таких предсказаниях и опасениях. В другом аспекте та же проблема китайской экспансии волнует Солженицына. Я в «Памятной записке» тоже отдал некоторую дань этим опасениям, но уже в период написания «Послесловия» (лето 1972 года) стал отходить от них. Амальрик до своего ареста написал и некоторые другие интересные статьи: «Иностранные журналисты в Москве», «Нежелательное путешествие в Сибирь» — описание высылки его как «тунеядца». В СССР действует закон, позволяющий высылать в отдаленные места граждан, не выполнивших указания административных органов о трудоустройстве и ведущих «паразитический» образ жизни (т. е. живущих не на «трудовые доходы» — очень неопределенная формулировка). Этот закон, вообще представляющий собой юридического монстра, открывает огромные возможности для всякого рода злоупотреблений и беззаконий. Он часто используется против диссидентов, верующих, лиц свободных профессий, кустарей, просто для сведения личных, например квартирных, счетов. Дело ленинградского поэта Бродского, о котором я уже упоминал, и Амальрика — в числе первых ставших мне известными примеров. (Добавление 1988 г. Фактически, кажется, Бродский и Амальрик были высланы еще до принятия указа¹. В эти дни, предшествующие суду, я познакомился с близким другом покойного отца Андрея Амальрика, археологом Монгайтом. Он много рассказал мне об Андрее и его отце (фронтовые эпизоды из жизни отца, историю исключения Андрея из университета с исторического факультета — Амальрик в курсовой работе защищал «еретическую», с точки зрения советской историографии, «германистскую» версию создания русской государственности, и другие эпизоды).
Подельник Амальрика — инженер Лев Убожко — обвинялся в том, что показал квартирной хозяйке номер «Хроники» и хранил один экземпляр памфлета Амальрика. Убожко (житель Свердловска) был вовлечен в это дело явно ради того, чтобы иметь предлог провести суд над москвичом Амальриком подальше от иностранных корреспондентов.
Я собирался поехать в Свердловск, но не осуществил этого намерения, опасаясь по неопытности в этих делах, что не найду место суда — которое, действительно, было перенесено на какую-то окраину, да и просто — не собрался вовремя. Убожко не было в зале суда — психиатрическая экспертиза признала его невменяемым, и суд направил его в специальную психиатрическую больницу. Об Амальрике я еще буду писать. Судьба Убожко — предельно трагическая. После трех лет ужасов спецпсихбольницы он был переведен в больницу общего типа (это обычно означает скорую выписку). Но он не дождался выписки, бежал, вновь задержан и вновь, уже бессрочно, помещен в специальную психиатрическую больницу².
После Калуги я снова увидел Люсю на дне рождения Валерия Чалидзе. Там было очень тесно, большинству просто негде было сесть, но из уважения ко мне и моему академическому званию для меня место нашли, причем публика весело шутила: «Надо Сахарова посадить». Следующий раз я увидел Люсю в связи с «самолетным делом» — это была уже очень серьезная встреча.
* * *
Я уже несколько раз упоминал об этом деле, теперь расскажу о нем. 15 июня 1970 года в Ленинграде на аэродроме местного сообщения у трапа самолета и в лесу около маленького городка Приозерска были арестованы две группы людей, которые хотели захватить самолет, чтобы бежать из СССР в Израиль. Таким образом, это дело в своей основе являлось еще одним трагическим следствием отсутствия в СССР свободы выбора страны проживания, свободы эмиграции. Первоначальный план побега другой, более многочисленной группы, в которую входили среди прочих инженер Бутман и бывший пилот гражданской авиации Марк Дымшиц, заключался в закупке всех билетов на большой пассажирский самолет и его захвате; о плане стало известно в Израиле — МИД Израиля (через каких-то посредников, кажется туристов) прислал категорический запрет операции, компрометирующей идею легальной эмиграции. План был отменен, Бутман и большинство участников отказалось от него, но Дымшиц все же решил предпринять попытку осуществить побег, хотя и с другим, меньшим составом участников.
По новому плану предполагалось закупить билеты на небольшой самолет местной авиалинии, вылетающий из Ленинграда, при посадке самолета в Приозерске связать летчиков и оставить их на летном поле. После этого к находящимся в самолете должны были присоединиться несколько участников, проведших ночь в лесу под Приозерском, и все вместе должны были лететь в Швецию и там сдаться властям.
Несомненно, весь этот план был авантюрой и нарушением закона, за которое его участники должны были понести уголовное наказание. Однако все же их планы были не столь тяжелым преступлением, как то, в котором арестованные были обвинены на суде. Опасность для летчиков была минимальной, а посторонних пассажиров, жизни которых могло бы угрожать похищение, вообще не было. Захват самолета предполагался на земле — таким образом, это не было бы воздушным пиратством. И уж, конечно, их действия не были «изменой Родине» (статья 64 Уголовного кодекса РСФСР, предусматривающая наказание вплоть до смертной казни; согласно закону, измена Родине подразумевает действия в ущерб территориальной неприкосновенности, государственной независимости или военной мощи страны).
В 1969–1970 годах имели место один или несколько (я не помню точно) случаев угона самолетов палестинцами из «Отряда имени Че Гевары», а через несколько недель после ареста Кузнецова и его товарищей два угона самолетов произошли в СССР. Один из них получил особенную известность. Два литовца — отец и сын Бразинскасы — угрожая экипажу и применив против него оружие, угнали пассажирский самолет в Турцию с целью уехать из СССР. При этом трагически погибла молодая бортпроводница Надя Курченко и были ранены другие члены экипажа. Безусловно, Бразинскасы совершили серьезное преступление. Сейчас СССР требует их выдачи. Однако большинству советских граждан до сих пор неизвестно, что Курченко не была убита Бразинскасами, а погибла от случайной пули советского охранника, и что в Турции Бразинскасы предстали перед судом, были осуждены и отбыли полный срок наказания (это, между прочим, один из примеров того, как плохо работают редакции западных радиостанций, вещающие на СССР для советских граждан — гибель Курченко очень широко используется советской пропагандой, западные же станции сообщают об этом так: угон самолета, во время которого погибла бортпроводница; советский слушатель, естественно, «понимает», что ее убили угонщики)¹.
Все эти трагические события создали психологический фон, крайне неблагоприятный для «ленинградских самолетчиков»; лишь немногие понимали, что их дело все же иное.
Среди участников нового плана был бывший политзаключенный Эдуард Кузнецов, ранее отбывший 7 лет в лагере по «дутому» политическому обвинению; к плану Дымшица его привлекла жена Сильва Залмансон, уговорившая также к попытке побега двух своих братьев. Кузнецов же привлек к участию в побеге двух бывших товарищей по заключению (тоже бывших политзаключенных) — Юрия Федорова и Алика Мурженко. Первый их них — русский, второй — украинец, остальные десять участников предполагавшегося побега были евреи. Сам Кузнецов по документам был русский, но отец его — еврей. Впоследствии, уже перед кассационным судом, Люсе и Тельникову (солагерник Вайля и Пименова, который также был солагерником Кузнецова) удалось найти документ, подтверждающий, что мать Эдика, разойдясь с его отцом, сменила его и свою фамилию Герзон на первоначальную русскую Кузнецов.
Федоров и Мурженко видели в Кузнецове «старшего» и долго не размышляли. Так они променяли невыносимо трудную жизнь бывших политзаключенных на еще более трудную жизнь политзаключенных в настоящем времени. Вышло так, что Люся знала Эдуарда Кузнецова еще в период между его первым заключением и арестом 15 июня 1970 года — их познакомил Феликс Красавин, один из солагерников Эдика. Эдик часто бывал в ее доме. Однажды Кузнецов ночевал у них. Сын Люси Алеша, читая какую-то книгу о смертной казни, приставал с этим к Эдику, чем вызвал его реплику: «Отстань, не интересует меня проблема смертной казни». Бывал иногда у нее и Федоров. Сразу после ареста Кузнецова и его товарищей Люся вылетела в Ленинград, где застала обстановку полной растерянности среди знакомых Кузнецова; она одна поехала на аэродром и узнала, что Кузнецов и другие действительно были арестованы там у трапа самолета (этому предшествовала драка между московскими и ленинградскими гебистами — очевидно, на почве конкурентной борьбы за право главенствовать в операции ареста).
Обстоятельства ареста и про драку ей рассказал приемщик багажа. В ближайшие дни Люся подала заявление, что она — тетя Кузнецова, и таким образом получила право «родственницы» (мать Кузнецова не была в состоянии активно действовать; возможно, КГБ знало, что Люся — не истинная тетя, но смотрело на это сквозь пальцы). Люся в первые же недели приложила очень много сил, подбирая адвокатов для Эдика и других обвиняемых, еще больше усилий в этом деле потребовалось от нее в дальнейшем — на протяжении более 10 лет.
В декабре начался суд. В качестве ближайшей родственницы Люся присутствовала на всех заседаниях, а вечерами каждый день по памяти восстанавливала запись суда. Иногда она сама ездила в Москву и немедленно возвращалась, иногда ездили ее друзья; в любом случае в Москву поступала самая свежая оперативная информация, немедленно печаталась и передавалась иностранным корреспондентам. Люся была также в Ленинграде весной 1971 года во время суда над людьми, причастными к первоначальному проекту захвата большого самолета (над Бутманом и другими). В это время она стала передавать свои записи (сделанные со слов родственников, присутствовавших на суде) прямо по междугородному телефону; у будки собирались гебисты, следовавшие за ней по пятам, демонстративно заглядывали через стекло в ее тетрадку, но физически не мешали ей (команды, видимо, не было). Люсины записи суда над Дымшицем, Кузнецовым и их товарищами публиковались в полном виде, в частности в качестве приложения к «Дневнику» Кузнецова (о нем будет речь ниже). Люсина информация получила широкое распространение в СССР и за рубежом и очень способствовала международной известности и защите обвиняемых.
Из Люсиных эмоциональных впечатлений на суде — инфантильность, детскость многих, не всех конечно, подсудимых — и зловещая серьезность, жестокая торжественность судебной машины. 24 декабря был вынесен приговор. Марк Дымшиц и Эдуард Кузнецов были приговорены к смертной казни. Юрий Федоров (отказавшийся участвовать в следствии) как «рецидивист» был приговорен к 15 годам заключения; Алик Мурженко (тоже «рецидивист») — к 14 годам, оба — к особому режиму. К очень большим срокам были приговорены и другие обвиняемые. (И. Менделевич — к 12 годам, С. Залмансон — к 10 годам и аналогично для других.)¹
Когда был объявлен смертный приговор двум обвиняемым, в зале раздались аплодисменты гебистов и «приглашенной» публики. Люся, вне себя, закричала:
— Фашисты! Только фашисты аплодируют смертному приговору!
Аплодисменты тут же прекратились. Для Люси этот поступок не имел никаких видимых последствий.
Валерий Чалидзе, а также, независимо от него, Люся не хотели привлекать меня к Ленинградскому «самолетному делу», считая его не чисто правозащитным. По терминологии «Международной амнистии» («Эмнести Интернейшнл» — международная организация, выступающая за освобождение политзаключенных во всем мире, против пыток и смертной казни) участники «самолетного дела» не являются узниками совести, так как они не исключали применения насилия. Как я уже писал, я впервые услышал о «самолетном деле» не от Люси и Валерия, а от Наташи Гессе в октябре 1970 г. Узнав от Валерия о приговоре, я, как и очень многие в мире, был возмущен и взволнован. Ничего не сказав ему, я пошел домой, а в 8 утра, к открытию почты, я принес на почту составленную за ночь телеграмму на имя Брежнева с просьбой об отмене смертного приговора Дымшицу и Кузнецову и смягчении приговора остальным осужденным. Я подчеркнул, с одной стороны, свое безоговорочное осуждение нарушения закона и, с другой — отсутствие в составе преступления измены Родине, воздушного пиратства и хищения в особо крупных размерах (самолет был бы возвращен СССР, конечно).
Тогда же я прочитал в советских газетах о письме советских академиков — членов американских академий — президенту США Никсону с просьбой способствовать оправданию американской коммунистки Анджелы Дэвис, обвиненной в соучастии в трагически окончившейся попытке вооруженного освобождения группы подсудимых из зала суда. Я тоже был членом Американской Академии наук и искусств в Бостоне, но ко мне никто не обращался по поводу этого письма. Я решил написать от себя письма президенту США и президенту СССР Подгорному² с просьбой о снисхождении в двух делах — А. Дэвис и ленинградских самолетчиков, в особенности с просьбой об отмене смертной казни Кузнецову и Дымшицу. Я набросал текст письма и отдал его Чалидзе, а он передал его Люсе, чтобы она его напечатала и согласовала со мной необходимые уточнения. На другой день Люся пришла ко мне. Это был ее первый приход в дом.
Люся подробно и очень ясно рассказала мне дело (которое я до сих пор знал лишь в общих чертах), ход процесса; пришлось внести кое-какие поправки в текст письма. В тот же вечер она отправила письмо Подгорному и передала через ее знакомого Леню Ригермана иностранному корреспонденту для Никсона. Письмо до Никсона, несомненно, дошло — через несколько недель я получил очень вежливый ответ, где сообщалось, что Анджела Дэвис обвиняется в тяжком уголовном преступлении, суд над нею будет открытый и мне будет предоставлена возможность присутствовать на нем, если я смогу прибыть в США.
Я также сделал в эти дни безрезультатную попытку непосредственно связаться с Брежневым. Я опять, как за два года до этого, с помощью секретаря Александрова прошел в Институт атомной энергии и попытался дозвониться до Брежнева по «вертушке» (кремлевский телефон). Присутствовавший при этом А. П. Александров спросил меня, по какому делу я звоню. Я ответил. Он воскликнул:
— Все эти угонщики самолетов — воздушные пираты, страшное зло, и снисхождение к ним недопустимо!
Но, когда я ему рассказал подробней данное конкретное дело, он изменил свое мнение и согласился со мной, что смертная казнь Кузнецову и Дымшицу — слишком суровое наказание. Я дозвонился до секретаря Брежнева и стал ждать, когда он доложит о моем звонке. Мне пришлось при этом перейти в кабинет заместителя Александрова академика Миллионщикова, который в качестве «общественной нагрузки» являлся тогда Председателем Президиума Верховного Совета РСФСР и поэтому обладал правом помилования³ (ранее — в 50-х годах — я имел дело с Миллионщиковым, так как он участвовал в некоторых работах, проводившихся, по существу, по моему заданию). Я написал ему подробное, длинное письмо с изложением сути дела и с просьбой о помиловании; я просил его также при наличии каких-либо сомнений связаться со мной. Однако Миллионщиков, видимо, не сделал ничего. Секретарь Брежнева к 9 часам вечера позвонил мне, сказав, что Леонид Ильич был очень занят и не смог со мной переговорить, он сожалеет об этом и хотел бы когда-нибудь в более удобное время встретиться со мной. Это было, вероятно, не более чем формой вежливости. Но я решил воспользоваться этим и со временем вновь обратиться к Брежневу с просьбой о встрече, имея при себе конкретный план разговора по общим проблемам. Так родилась идея «Памятной записки», о которой я рассказываю в следующей главе.
Сразу после приговора Люся имела свидание с Эдуардом Кузнецовым. Кроме нее некому было пойти на эту нелегкую не только для приговоренного к смерти, но и для посетителя встречу. (Мать Эдика плохо себя чувствовала и не находила в себе сил поехать из Москвы на свидание, а никого не записанного в деле не допустили бы.) Эдика привели из камеры смертников в кабинет начальника тюрьмы, и около двух часов они разговаривали. Эдик даже как-то шутил, Люся покормила его принесенной ею едой.
Между тем, международная кампания в защиту «самолетчиков» нарастала. В это же время в Испании был вынесен смертный приговор террористам-баскам, и в одной из зарубежных газет была карикатура — Брежнев и Франко в хороводе вокруг елки, на которой вместо украшений — повешенные. Многолюдные демонстрации прошли во многих странах Европы и Америки. На 30 декабря неожиданно — явно по приказу свыше — был назначен кассационный суд. (Насколько суд был неожиданным, видно из того, что еще не прошел срок подачи кассационных жалоб и адвокаты писали их в ночь перед судом. Из Ленинграда успели приехать только два адвоката и участвовали два московских адвоката; большинство родственников приехать не успели, на суде присутствовали только сестра Менделевича, мать Федорова и Люся.) Вечером 30 декабря радио сообщило, что в Испании смертный приговор баскам заменен длительным заключением. Нам стало казаться, что на этом фоне Кузнецова и Дымшица помилуют. Действительно, смертный приговор был заменен 15-ю годами заключения каждому. Во время суда я опять видел Люсю, а в перерыве она рассказала мне о своих жизненных планах — достигнув 50 лет, уйти на пенсию, на что она имела право как инвалид Отечественной войны (II группы), и посвятить себя воспитанию внуков: ее дочь Таня — та самая, которая приезжала за «зеленой папкой», только что вышла замуж; очень волновала Люсю при этом проблема, где жить молодым, — обычная в советских условиях.
Председателем кассационного суда был Л. Н. Смирнов — ныне он Председатель Верховного Суда СССР¹. Он сначала понравился нам своей мягкой, интеллигентной манерой, но потом нас охватило чувство ужаса от его какой-то странной внутренней мертвенной холодности — такой страшной у человека, от которого зависят судьбы столь многих людей.
Чалидзе вышел на улицу (в зал пустили, как всегда, лишь немногих). Когда мы вышли, с нами поравнялся прокурор, несший елочные подарки для детей.
— Вот видите, Люся, они тоже люди, — сказал Валерий.
В большой толпе ожидавших на улице кассационного определения был молодой человек. Меня поразили его глаза, полные нестерпимого волнения, ожидания и надежды.
— Ну что? — прошептал он.
Я ответил, и лицо его осветилось. Чалидзе сказал мне:
— Это Тельников, однолагерник Кузнецова (я уже писал о нем).
Мы разошлись по домам. Сразу после суда Люся послала телеграмму Кузнецову. Она не была передана, но к нему в камеру пришел начальник тюрьмы и сказал:
— Кузнецов, тебе изменение!
Незадолго до 12 часов мне позвонила Люся и поздравила меня с наступающим Новым годом. Я ее тоже поздравил. Начинался 1971 год, ставший таким важным для нас с Люсей в личном плане.
Первые месяцы 1971 года я усиленно работал над «Памятной запиской», а Чалидзе одновременно писал приложение к ней «О преследованиях по идеологическим причинам». Формально «Памятная записка» была построена как конспект или тезисы предполагаемого разговора с высшим руководством страны (я как повод использовал переданное мне секретарем предложение Брежнева о встрече) — эта форма представлялась мне удобной для краткого и четкого, без каких-либо литературных красот и лишних слов, изложения в виде тезисов программы демократических (плюралистических) реформ и необходимых изменений в экономике, культуре, в правовых и социальных вопросах и в вопросах внешней политики. «Записка» представляла собой развитие системы идей, которые я уже пытался высказать в «Размышлениях» и «Меморандуме» (последний документ — вместе с Турчиным и Медведевым); в чем-то она просто копировала их, но в чем-то шла дальше.
Как я понимал (и написал в 1975 г. в книге «О стране и мире»), не было оснований рассчитывать, что предлагаемая программа будет реально и по-деловому рассматриваться руководителями СССР и, тем более, будет ими одобрена, но мне представлялось важным сформулировать такую замкнутую и, по возможности, полную (хотя неизбежно схематичную и предварительную) программу, чтобы выдвинуть альтернативу официальной концепции. Приложение, написанное Валерием, содержало описание многих конкретных случаев политических репрессий (в основном, по материалам «Хроники текущих событий»). Эти случаи были сгруппированы по темам и снабжены каждый очень кратким комментарием. Я отредактировал и в нескольких пунктах дополнил то, что написал Валерий.
В марте оба документа с сопроводительной запиской, объясняющей их появление, были отосланы через стол писем ЦК КПСС на имя Л. И. Брежнева. В сопроводительной записке также сообщалось об организации Комитета прав человека и подчеркивался конструктивный и лояльный характер его деятельности. Я решил не публиковать «Памятную записку» год или даже больше, чтобы дать формальную возможность ее рассмотрения и ответа. Конечно, никакого ответа я не получил. В течение 1971 г. я несколько раз звонил в разные отделы ЦК КПСС и справлялся о судьбе «Записки», но никто ничего не мог мне сообщить. Единственным сколько-нибудь содержательным был разговор с главным помощником Брежнева А. М. Александровым. Он сказал, что моя «Записка» получена; поскольку в ней затрагиваются разные темы, то она разделена на части, которые изучаются в различных отделах ЦК. Через месяц–два мне будет дан ответ. Когда же я, не получив ответа, пытался позвонить еще раз, то я просто уже не мог никому дозвониться — несмотря на многократные попытки.
Летом 1972 года я опубликовал «Памятную записку», передав ее иностранным корреспондентам и в самиздат; я снабдил ее «Послесловием», в котором содержатся комментарии к «Записке» и некоторые принципиальные исправления¹.
Зимой и весной 1971 года продолжались регулярные заседания Комитета — это был период его расцвета. Среди обсуждавшихся вопросов особое место заняла тема психиатрических преследований. В ее обсуждениях очень важную роль играл новый, четвертый член Комитета — Игорь Ростиславович Шафаревич, математик, член-корреспондент Академии наук СССР. Он подошел ко мне во время Общего собрания Академии весной 1971 года и спросил, может ли он принять участие в работе Комитета: его в особенности волнуют нарушения прав человека, которые посягают на его духовную сущность, в их числе психиатрические и религиозные преследования. Вскоре он был принят членом Комитета. При обсуждениях Шафаревич вместе со мной пытался отстоять главные, трагические вопросы от тех наслоений, которые вносил парадоксализм и максимализм двух более молодых членов Комитета и Вольпина, но в силу хитроумных особенностей Устава нам обычно это не удавалось. Общая позиция Шафаревича очень близка к позиции Солженицына (я даже не знаю, кто из двоих является тут лидером). Это отразилось на наших взаимоотношениях в последующие годы, при сохранении большого моего уважения к нему.
Документ Комитета был принят в июле 1971 года. Но еще раньше я оказался вовлеченным в один случай этого рода — в дело Файнберга — Борисова². Файнберг — один из участников демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года, до суда был подвергнут психиатрической экспертизе (он в детстве состоял на психиатрическом учете; кроме того, при задержании «дружинники» — т. е. гебисты — выбили ему зубы, и он не должен был присутствовать на суде; его признали невменяемым и, в то время как остальные были приговорены к ссылке или лагерю, отправили в Ленинградскую специальную психиатрическую больницу).
Специальные психиатрические больницы созданы в 30-х годах по инициативе Вышинского для преступников, признанных невменяемыми; находятся в ведении МВД; в них специальная охрана, тюремные решетки и засовы, очень строгий режим, теснота и тяжелые бытовые условия, санитары из уголовников, частые побои, частые случаи применения лекарств и таких мучительных средств, как «закрутка», в качестве меры наказания и усмирения, а не лечения. По существу — это психиатрическая тюрьма, по общему мнению нечто гораздо более страшное для человека, как больного, так и здорового, чем обычная тюрьма или обычная больница. Печальной известностью пользуются Казанская, Орловская, Сычевская, Днепропетровская, Ленинградская, Черняховская и другие специальные больницы. В отличие от обычных мест заключения срок не оговорен, зависит от «выздоровления», которое определяется специальной комиссией не чаще чем раз в полгода. Это создает возможности для злоупотреблений, в особенности для политических. Случай П. Г. Григоренко — психически здорового человека, которого держали в Черняховской спецпсихбольнице четыре года, — несомненно, не является исключением.
Практически во всех известных мне случаях пребывание в спецпсихбольницах было более продолжительным, чем соответствующий срок заключения по приговору.
Файнбергу (и его товарищу по заключению Владимиру Борисову) удалось передать на волю ряд записок с описанием условий содержания в Ленинградской спецпсихбольнице — избиений, закручивания непокорных мокрыми полотенцами, которые высыхая нестерпимо сжимают тело, и т. п. Они объявили бессрочную голодовку, ежедневно подвергались мучительному искусственному кормлению с избиениями. В одной из записок было названо имя председателя очередной комиссии, которая с ними беседовала, академика Наджарова (директор Института психиатрии АН СССР) и приведена запись этой беседы.
Я решил вновь обратиться к академику Михаилу Александровичу Леонтовичу, единственному из академиков, который проявлял активность в общественных делах. В 1970–1971 гг. я обращался к нему еще по двум делам, расскажу сейчас об этом и вообще о Михаиле Александровиче.
Впервые я узнал Михаила Александровича в 30-е годы. У него были дела с папой по учебнику, который подготавливался тогда под общим руководством и редакцией Г. С. Ландсберга. Я помню в папиных репликах о Леонтовиче глубокое уважение, даже — восхищение в соединении с какой-то теплотой, предопределившие и мою тогдашнюю его оценку (сохранившуюся впоследствии). У Михаила Александровича были несколько эксцентричные манеры (входить в комнату как бы протискиваясь в слегка приоткрытую дверь, сидеть на стуле переплетя ноги), но главное, что бросалось в глаза, обращало на себя внимание — какой-то живой, озорной блеск в глазах и его умная, ироническая усмешка. В 1939 году была моя неудачная попытка заняться научной работой по данной им теме. В первые послевоенные годы я редко видел Михаила Александровича, но до меня доходили слухи о нем. Один из них — как он спустил с лестницы Я. П. Терлецкого, физика-теоретика, претендовавшего на роль борца за идейную чистоту физики, который предложил ему сотрудничество в борьбе «с идеалистическими силами инерции». Речь шла о том, «реальны» ли силы инерции — например, центробежная сила, сила Кориолиса (проявляющиеся во вращающейся системе координат). Терлецкий объявил идеалистическими те формулировки, которые содержались в учебнике механики проф. С. Э. Хайкина. Ясно, что речь идет только о словах, за которыми реально нет ни философского, ни тем более операционалистского разногласия. Но подобные выдуманные, искусственные проблемы особенно удобны для демагогии. Лавры Лысенко не давали тогда спать многим. Я. П. Терлецкий был, по-видимому, одним из них. По рассказу самого Михаила Александровича, он не только спустил его с лестницы, но и назвал при этом представителем древней и непочетной женской профессии¹. Леонтович стал академиком в 1946 году. Когда я тоже стал членом этого избранного общества, я смог наблюдать его в роли постоянного возмутителя академического спокойствия — причем всегда по существу, в защиту дела и порядочности. Наши зарубежные коллеги, беседуя с выехавшими за границу советскими учеными, произносящими за чашкой чая смелые речи, иногда представляют себе советскую Академию чуть ли не диссидентским гнездом. На самом деле это не так, и в массе академики ведут себя очень конформистски (в последние годы молчание Академии по делу Юрия Орлова, да и по моему тоже, я надеюсь, раскрыло глаза многим). Михаил Александрович на этом фоне был удивительным исключением. Леонтович был одним из тех, кто поддержал меня в июле 1964 года, когда я выступал против кандидатуры Нуждина. Он выступал и после против некоторых других недостойных, по его мнению, людей (я с ним был во всех этих случаях вполне согласен). В 1951 году Леонтович был назначен руководителем теоретических работ по МТР. Это был для Леонтовича совсем новый тип деятельности — требовавший часто отказа от удовольствия сделать работу самому, чтобы дать ее молодым, большой критичности и самокритичности. В 1951 году Леонтович сказал Игорю Евгеньевичу:
— Я почти убежден, что из этой затеи ничего не получится. Но я сделаю все, что в моих силах, чтобы внести ясность, какой бы она ни была.
Я думаю, что это огромная удача для успеха дела, что в этой работе принял участие Михаил Александрович. Он отдал ей 30 лет жизни, до самой смерти в 1981 году.
В 1967 году именно через Леонтовича я получил письмо Ларисы Богораз о тяжелом положении Даниэля. В 1970–1971 гг. я обратился к нему по делу Галанскова (одного из осужденных в 1968 году). У Галанскова была язва желудка еще до ареста. В лагере она обострилась, стала необходима операция. Галансков (вероятно, под влиянием лагерных «советчиков») категорически не хотел делать эту операцию в лагерной больнице, требовал перевода в Ленинградскую тюремную больницу им. доктора Гааза. Это действительно было бы хорошо — врачи и вся обстановка в этой больнице лучше, конечно, чем в Мордовии. Но начальство отказывало, быстро добиться такого перевода оказалось нереально, и в этих условиях, вероятно, надо было соглашаться на операцию в Мордовии, а не ждать, пока возникнет острая необходимость. Но советовать что-либо со стороны было невозможно. По просьбе родных и друзей Галанскова я пришел к Леонтовичу. Он не только подписал составленное Чалидзе ходатайство, но и сам ходил к какому-то медицинскому начальству в Управление трудовых лагерей (ГУИТУ². Все оказалось бесполезно. Через два года у Галанскова возникло новое острое язвенное кровотечение, его срочно доставили в лагерную больницу и там оперировали — хирург из заключенных, по имеющимся сведениям хороший врач. Но время было упущено, и Галансков умер после операции. В это время его подельник Гинзбург был уже на свободе. У Галанскова был на два года больший срок (7 лет), т. к. против него дополнительно было сфабриковано обвинение о связи с НТС (Народно-Трудовой Союз) — частое обвинение на политических процессах.
В нескольких других делах вмешательство Леонтовича сыграло определенно положительную роль. Он, по моей просьбе, подписал поручительство за арестованную по самиздатскому делу в Сочи молодую женщину; получив такое письмо от еще не скомпрометированного академика, ее сразу отпустили. Леонтович взял к себе в секретари ученого-отказника Александра Воронеля, которому грозила ответственность за тунеядство. (Я был в числе тех, кто просил Леонтовича об этой помощи.) Леонтович также горячо взялся за дело Файнберга и Борисова — вместе со мной он дважды ходил в Министерство здравоохранения. Там мы разговаривали — что было полностью бесполезно — с начальником отдела госпитализации (женщиной). Мы говорили также с директором Института психиатрии Наджаровым. Он пытался оправдать тяжелые условия в Ленинградской и других специальных психиатрических больницах спецификой работы с психически больными преступниками, нехваткой санитаров, что вызывает необходимость использовать для этого заключенных-уголовников, и разными объективными причинами. Он также пытался прочитать нам нечто вроде лекции о вялотекущей шизофрении и ее социальной опасности. Мы не могли квалифицированно возражать ему по медицинским вопросам, но очень определенно говорили о недопустимости использования психиатрии в политических целях. Мне кажется, вмешательство Леонтовича в дело Файнберга и Борисова было очень полезным.
В 1972 году Леонтович подписал составленные мною обращения об амнистии и отмене смертной казни (о них я подробно пишу ниже). Он подписал потом и некоторые другие документы в защиту разных лиц, но с каждым разом высказывал все больше скептицизма. Я видел, что ему все труднее и труднее предпринимать какие-либо активные действия, и стал обращаться к нему реже. Несколько раз я был у Леонтовича с Люсей — это были очень дружественные беседы. Леонтович рассказывал (как и когда я бывал у него один) много интересных эпизодов из своей жизни. Я расскажу один из них, так как он чем-то напоминает мне мою собственную «самодеятельность» на объекте.
Однажды надо было пронести на полигон, где шли важные испытания (дело было во время войны), баллон с жидким газом. Вокруг толпы гебистов, нужен был пропуск, на получение которого ушли бы недели бюрократической переписки — вплоть до министров. Леонтович подвязал баллон в брюках между ног и так пронес его. Обыскивать профессора никто не решился. Так мы спасали советскую власть от нее самой.
Его связывала многолетняя дружба с И. Е. Таммом и Петром Новиковым (известным математиком, специалистом по математической логике, академиком). Он был одним из людей, вызывавших у меня самое глубокое уважение. К сожалению, разница в возрасте и разные внешние обстоятельства не дали нашим отношениям стать более близкими.
Дело Файнберга и Борисова вновь свело меня с Люсей. Именно она познакомила меня с женой Борисова Джеммой Квачевской и со всем делом в целом. Джемма ранее была студенткой того же института, который когда-то окончила Люся, отлично училась, но была отчислена с мотивировкой «за действия, несовместимые со званием советской студентки». Эти действия, конечно, были не проституция и не воровство. Брат Джеммы (Лев) был арестован (и потом осужден) по самиздатскому делу. А Джемма отказалась сотрудничать со следствием и давать показания на брата. Джемме потом этот штамп неизменно мешал получить высшее образование. Попытка окончить мединститут в Саранске окончилась неудачей — там тоже ее настигло внимание КГБ. Она потом вторично вышла замуж, ее муж — Павел Бабич — сын человека, погибшего в сталинских лагерях, трагическая судьба которого частично описана в «Архипелаге» Солженицына. Преследования КГБ заставили Джемму и Павла эмигрировать. К этому времени в семье было уже четверо детей.
Дело Файнберга и Борисова, в котором я принимал участие и в последующие годы, так же как и дела Григоренко и Медведева и другие, о которых я рассказываю в следующих главах, — составили мой личный опыт в проблеме психиатрических репрессий. В ходе этого опыта были и «накладки» — среди них попытка избавить от принудительной госпитализации тяжело больную женщину (реально больную, чего я не знал), поэтессу, которая потом много лет преследовала меня и всю нашу семью — и некоторые другие трагические и тягостные случаи. Для моего понимания проблемы очень важным было также ознакомление с самиздатскими материалами, в особенности с «Хроникой текущих событий». Я считаю использование психиатрии в политических целях чрезвычайно опасным действием государства. Его опасность в том, что оно наиболее непосредственно направлено против мысли и разума, чрезвычайно трудно для юридической защиты, деморализует, дискредитирует и унижает человека. Опасность усугубляется той бесчеловечной и антиправовой обстановкой в специальных психиатрических больницах, о которой я писал, и общим конформизмом и лицемерием нашего общества, его закрытостью, отсутствием свободной прессы. Подчеркиваю, что я все время говорю именно об использовании психиатрии в политических и идеологических целях, а не о помещении в психиатрические больницы здоровых людей, как иногда пишут в некоторых публикациях; такие экстремальные случаи тоже имеют место, но не это — суть проблемы. Фактически власти обычно выбирают в качестве своих жертв людей с теми или иными отклонениями от нормы, большею частью минимальными и не требующими изоляции, быть может требующими некоторой медицинской помощи, но как раз ее эти люди и не получают в специальных психиатрических больницах. Критерии психического здоровья по самой сути дела всегда «размыты» — это в огромной мере увеличивает возможность ошибок, произвола и преступлений. Особенно это опасно в обществе с тоталитарной идеологией! Очень часто в основе преследования лежат религиозные или философские убеждения.
Я считаю совершенно оправданным то огромное значение, которое в борьбе за права человека придается проблеме психиатрических репрессий, и, в частности, ценю усилия Комитета прав человека в этой области. А в последующие годы — ту работу, которую провела Комиссия по использованию психиатрии в политических целях¹, созданная в 1977 году.
Власти, со своей стороны, очень чувствительны к опубликованию различных материалов по этой проблеме — на многих судах над правозащитниками (Владимиром Буковским, Сергеем Ковалевым, Вячеславом Бахминым, Виктором Некипеловым, Леонардом Терновским, Татьяной Великановой, Татьяной Осиповой, Иваном Ковалевым, Семеном Глузманом, Александром Подрабинеком, Ириной Гривниной, Анатолием Корягиным и другими) эти материалы играли важную роль в обвинении. Возможно, что эти жертвы и усилия защитников прав человека сыграли некоторую роль в том, что политические и идеологические репрессии в нашей стране, при всей их опасности и абсолютной недопустимости, не приобрели широкого масштаба, чего можно было в силу приведенных выше соображений опасаться. Но масштабы репрессий не широки только относительно, а каждый такой случай — вопиющее беззаконие, чудовищная жестокость. Я надеюсь, что борьба за предотвращение психиатрических репрессий увенчается их полным искоренением. Здесь, в частности, очень велика может быть роль западных психиатров.
(Добавление 1988 г. В марте 1988 года принят новый закон о психиатрии, согласно которому больницы для психических больных, совершивших преступления, передаются из ведения МВД в ведение Министерства здравоохранения. В законе также предусмотрены важные юридические гарантии против злоупотребления психиатрией. Будущее покажет, как все это будет выглядеть на практике. Но в любом случае принятие этого закона — большое достижение тех, кто выступал в нашей стране и за рубежом против злоупотребления психиатрией.)
Другая проблема, с которой я близко познакомился в 1971 г., — трагическая судьба крымских татар, добивающихся возможности возвращения на родину в Крым. В последующие годы мне пришлось много иметь с ней дело. Как известно, 18 мая 1944 года по приказу Сталина была произведена чудовищная акция депортации крымских татар. В основном депортации подверглись женщины, дети и старики, т. к. большинство мужчин находилось на фронте. Люди были загнаны в товарные вагоны, двери которых заколачивались, и отправлены в места ссылки — в Среднюю Азию. Уже в дороге многие умирали, но часто лишь через несколько дней удавалось их похоронить (что по мусульманским обычаям совершенно недопустимо). Еще больше умерло от голода и болезней на месте ссылки (почти половина высланных, это был фактически геноцид). Причиной депортации было объявлено сотрудничество крымскотатарского народа с немцами во время оккупации Крыма. Конечно, наряду с очень существенным, хотя и замалчиваемым в СССР участием крымских татар в партизанской борьбе и в борьбе с немцами на фронте, имели место случаи перехода на сторону врага, вероятно не больше, чем у русских и украинцев, но все эти случаи умышленно, усиленно раздувались пропагандой, в частности среди солдат, чтобы создать психологические предпосылки для депортации. Несомненно, однако, что делать ответственным за индивидуальные преступления — если они имели место — целый народ, недопустимо ни во время войны, ни спустя почти сорок лет! Саму акцию депортации осуществляли специальные части КГБ под командованием ближайшего сообщника Берии Кобулова (расстрелянного в 1953 году). И после депортации (в то время как крымские татары бедствовали в ссылке, а крымский татарин, герой Отечественной войны, которому поставлен памятник в Алупке, не имел возможности посетить свой родной Крым, как и все его единоплеменники) продолжалась массированная клеветническая кампания, искажалась и фальсифицировалась даже далекая история (в которой, как у любого народа, бывало, конечно, всякое). Даже татарские названия в Крыму заменялись русскими и украинскими. Только в 1967 году Президиум Верховного Совета СССР принял указ о реабилитации народа крымских татар от огульного обвинения в измене. Решение это было опубликовано не в центральной прессе, а лишь в Узбекистане. При этом Указ не предусматривал предоставления крымским татарам права возвращения на их родину. В Указе писалось, что они «закрепились» в Узбекистане. Это было началом следующего акта трагедии народа, продолжающегося уже 15 лет (сейчас, в 1987 году, уже 20). Почему власти СССР препятствуют возвращению крымских татар в Крым? Вероятно, главную причину «раскрыли» те чиновники Совмина, о которых я рассказывал выше. Крым — «элитарная» территория, место отдыха и развлечений тысяч представителей правящей касты, которая боится иметь рядом детей тех, кто был объектом ее преступления в прошлом. Кроме того, видимо, существенно и то, что Крым имеет важное значение как источник валютных поступлений от иностранных туристов. Во времена Хрущева Крым был «подарен» Украине. Все это дополнительно осложнило проблему. Сталин во время войны «переселил» 15 или 16 народностей — это было для каждой из них таким же беззаконием и зверством, как для крымских татар. Большинство переселенных народов были возвращены на родину в 50-х и 60-х годах. О судьбе немцев и месхов я буду еще писать.
Среди первых пришедших ко мне в 1971 году крымских татар я помню мужа и жену Э. (фамилию я, к сожалению, забыл). Их дело было типичным для многих последующих. Как и многие другие, поверив Указу Президиума Верховного Совета СССР 1967 года, они приехали в Крым, на свою родину, откуда их детьми, на руках матерей, вывезли в мае 1944 года. Отец мужа (сам он тракторист) погиб на фронте. Отец жены — в прошлом председатель колхоза, помогал во время войны партизанам, его выдал предатель (русский), и немцы (вернее, сотрудничавшие с ними полицаи) зверски убили его. Уже несколько месяцев они живут в Крыму в степном селе без прописки, не имеют работы, не могут посылать детей в школу, купленный ими дом угрожают отобрать. (Вопрос о покупке дома фигурировал потом в десятках случаев, с которыми я сталкивался, — тут власти создавали порочный круг: купля дома не может быть оформлена без прописки, а одним из условий прописки — далеко не достаточным — является наличие жилплощади.) Отказы в прописке крымским татарам носят явно дискриминационный характер (да в местных органах милиции и не скрывают этого). Я написал о судьбе Э. письмо министру ВД Щелокову; в течение месяца я написал еще два аналогичных письма, в которых, наряду с изложением конкретных дел, я останавливался на истории вопроса и просил об общих решениях. В июне или в мае я получил письмо, в котором приглашался в МВД СССР для беседы по поднятым мною вопросам. Меня приняли в приемной МВД (улица Огарева¹, 6), в отдельном кабинете. Со мной беседовали двое — к сожалению, я не помню их званий и фамилий. Суть объяснений сводилась к следующему.
Проблема крымских татар является предметом непрерывного внимания и беспокойства для МВД СССР. К сожалению, МВД СССР мало что может тут сделать, т. к. Крым территориально принадлежит Украине, а у них свои взгляды и методы. Беседовавшие со мной повторили версию о предательстве крымских татар во время войны, но без нажима, и не настаивали, когда я привел свои возражения (я сказал тогда, что у каждого народа — у русских, у украинцев, у крымских татар — были свои герои и свои предатели, но никто не может нести за это ответственность по национальному признаку и через 30 с лишним лет). В общем, они давали мне понять, что отдельные случаи могут быть решены «в рабочем порядке», а полное решение — если оно возможно — дело будущего, и тут необходимо терпение. После этой беседы я продолжал регулярно писать Щелокову о многих конкретных случаях, и в некоторых из них (до 1977 года) был положительный результат (в том числе в деле Э.).
Конечно, проблема свободы выбора места проживания в нашей стране не сводится к судьбе крымских татар и других перемещенных народов (при всей ее трагичности). Отраженная юридически в паспортной системе, она в той или иной мере затрагивает значительную часть населения страны. В особенности важными и социально значимыми являются ограничения свободы выбора места проживания для людей, проживающих в сельской местности, для колхозников. Об этом и о других аспектах проблемы (в особенности об ограничениях для бывших политзаключенных и бывших участников национальных движений) я писал в своих обращениях, опубликованных в 70-е годы. Одно из них называется «О праве жить дома» (1974 год).
В марте 1971 года открылся ХХIV съезд КПСС. Ему предшествовали в Москве демонстрации евреев, требовавших свободы выезда в Израиль. Какие-либо демонстрации в СССР — вещь совершенно необычная (кроме, конечно, официальных: ноябрьских, первомайских и т. п., которые являются на самом деле просто праздничными шествиями и не несут «информационной нагрузки»). Власти переполошились. Большинство участников было задержано, многие осуждены на 15 суток заключения, в их числе активист движения за эмиграцию Михаил Занд, сын коммунистов, прибывших в СССР из Палестины в 30-х годах и вскоре репрессированных (я с ним встречался у Валерия). Но именно в 1971 году начался тот рост эмиграции в Израиль, который является одним из наиболее примечательных явлений 70-х годов. Одним из важных выступлений, лежащих в основе становления эмиграционного движения евреев, было «Письмо тридцати семи» (1970 г.)¹.
Как и перед каждым праздником, перед съездом были проведены принудительные психиатрические госпитализации некоторых лиц, находящихся на психиатрическом учете, в том числе инакомыслящих и многих верующих.
Среди всех этих действий властей наиболее близко меня коснулись два события, произошедшие в один и тот же день — 29 марта — накануне открытия съезда: арест Владимира Буковского и обыск у Валерия Чалидзе. Владимир Буковский был уже в это время одним из наиболее известных диссидентов. В начале 60-х годов ему пришлось побывать в спецпсихбольнице, и он вынес оттуда убеждение в необходимости бороться со злоупотреблениями в психиатрии. В 1967–1970 гг. он находился в заключении за демонстрацию в защиту Гинзбурга — Галанскова (вместе с Виктором Хаустовым). Выйдя из заключения в начале 1970 года, он развернул очень энергичную деятельность. Ему удалось добыть подлинные документы (заключения психиатрических комиссий, постановления судов и некоторые другие), относящиеся ко многим случаям психиатрических репрессий по политическим мотивам (в том числе по делу Григоренко), и передать их за границу. Он, вместе с Амальриком, провел (в каком-то подмосковном лесу) телеинтервью для иностранных тележурналистов — это была новая и очень эффективная форма гласности. Были у него и другие начинания. Я видел Владимира Буковского только один раз, дней за десять до его ареста. Он пришел на заседание Комитета вместе с одним из лидеров движения месхов. Мусульмане-месхи жили на границе Грузии и в годы войны были депортированы в другие республики; они добиваются возвращения в родные места, власти — как и в случае крымских татар — отвечают на это законное требование репрессиями. Комитет в это время готовил документ о правах переселенных народов — поэтому эти сообщения были нам очень важны. Буковский явно с большим уважением относился к Комитету как к новой форме коллективной гласности. На меня он произвел хорошее впечатление — умного и энергичного человека.
Около 8-ми часов вечера 29 марта мне позвонил Ефимов (один из авторов «Конституции II») и сообщил, что у Чалидзе обыск. Я тут же позвонил Твердохлебову и поехал. В это же время общая знакомая Валерия и Люси Ира Кристи сообщила об обыске и ей, и мы все скоро собрались у двери квартиры, где жил Чалидзе. Подъехала также знакомая Валерия Ирина Белогородская. Никого из нас внутрь не пустили. В последующие годы я был на многих обысках. В одних случаях меня и других приходящих не пускали, как и на тот, первый в моей жизни, обыск, в других, наоборот, — впускали и в этом случае держали уже до конца обыска; часто случайно приходящих на обыск людей обыскивают, но ко мне это не применяли. Обыски у инакомыслящих всегда бывают неожиданными и опустошительными. В ордере на обыск обычно указывается — для изъятия вещей и документов, имеющих отношение к делу (иногда даже не определяется, к какому, или указывается ничего не говорящий номер). Эта формулировка дает большой простор для произвола. Обычно изымаются все машинописные материалы, имеющие даже отдаленное сходство с самиздатом, все рукописи обыскиваемого (все это — вне зависимости от их содержания и направленности), записные и телефонные книжки, часто изымаются сберкнижка и все наличные деньги (особенно если власти считают, что обыскиваемый имеет отношение к Фонду помощи политзаключенным и их семьям², изымаются книги зарубежных издательств, иногда — все издания на иностранных языках, включая книги для детей самого младшего возраста (во время обыска у Анатолия Марченко изъяли французские детские книги для обучения письму и чтению самого начального уровня и тетрадки его семилетнего сына Павлика с рисунками и сделанными им подписями на французском языке), словари иврита, часто — книги религиозного содержания. Всегда изымаются пишущие машинки (и никогда не возвращаются³), иногда — магнитофоны, фотоаппараты и т. п. У людей, по мнению властей причастных к Фонду помощи п/з и их семьям, изымаются теплые вещи и обувь, продукты, которые могли бы быть использованы для целей помощи. Соблюдение законности при обысках должно обеспечиваться присутствием независимых посторонних лиц — «понятых». Однако фактически понятые обычно тесно сотрудничают с обыскивающими или полностью безразличны к их действиям. Часто после обыска обыскиваемых увозят на допрос, за которым нередко следует арест. Обыски — обычное явление в жизни инакомыслящих. Перечисленные особенности делают их также явлением очень тревожным — тем более что ГБ, как оно дает понять, рассматривает обыски как одну из форм предупреждения перед арестом.
Во время обыска мы с Ефимовым вышли на несколько минут на свежий воздух на улицу. К нам подъехала машина, в которой сидело, кроме водителя, несколько человек, явно гебистов. Из окна машины высунулась женщина, похожая по виду на надзирательницу женского лагеря в фильме о фашизме, и, обращаясь к Ефимову, прокричала:
— Скоро мы всю вашу шайку в бараний рог скрутим...
Дальнейшая часть ее речи состояла из совершенно нецензурной отвратительной брани.
В этот день одну из знакомых Буковского — Веру Лашкову (ранее обвиняемую по делу Гинзбурга — Галанскова) — задержали на подходе к дому Буковского и привели в ближайшее отделение милиции. Она случайно слышала переговоры по селектору, из которых стало ясно, что в операции «Чалидзе — Буковский» участвовало много радиофицированных машин и постов наблюдения, много гебистов.
Около двенадцати ночи дверь квартиры отворилась, и гебисты, не глядя на нас, вынесли два больших запечатанных мешка с добычей. Мы прошли в комнату Валерия, он поставил чайник и за чаем рассказал перипетии обыска и главное — что взяли: документы Комитета и многое другое. Разъезжались мы уже в третьем часу ночи. Люся и И. Кристи доехали на такси до моего дома (они, как всегда, опасались за меня) и поехали к себе; к сожалению, я не спросил, есть ли у них при себе деньги, чтобы расплатиться. За обыском последовали многочисленные вызовы Валерия на допросы. Несомненно, положение его стало угрожающим. Через полтора года Чалидзе вышел из Комитета, а затем уехал из СССР. До этого произошло, однако, еще много событий.
Другое памятное событие тех лет связано с преследованиями верующих. Еще в 1969 г. был арестован Анатолий Эммануилович Краснов-Левитин¹, церковный писатель, как он себя называет. Отстраненный от всех должностей, он работал церковным сторожем и писал о преследованиях верующих, о различных внутрицерковных проблемах, о монашестве, о судьбе некоторых инакомыслящих. Следствие затянулось, и в декабре он был отпущен до суда (единственный известный мне случай в СССР). В мае 1971-го Краснов-Левитин вновь арестован. До этого он, по просьбе Чалидзе, выступил с защитой нескольких пожилых женщин, обвиненных в подлоге при сборе подписей под прошением об открытии в Наро-Фоминске (город к югу от Москвы) храма, закрытого в 30-е годы и используемого в качестве склада (обычное явление, конечно глубоко оскорбляющее верующих, лишенных возможности отправления церковных служб). Конечно, Валерий допустил ошибку, привлекая к публичным выступлениям человека, формально еще подследственного. Дело об открытии храма в Наро-Фоминске тянулось уже много лет — и продолжается столь же безуспешно, насколько я знаю, до сих пор. Собственно, никакого подлога не было — просто старушки в простоте душевной считали возможным иногда подписываться за своих родных, а в каком-то случае и за умершего. Подписей было более чем достаточно и без этого. Но власти воспользовались этим, чтобы сорвать всю кампанию, от обороны перейти к нападению.
Сразу после выступления по делу «наро-фоминских старушек» (как мы его между собой называли) Краснов-Левитин был вновь арестован. Суд над ним состоялся в мае в Люблино — там же, где потом судили Буковского, Твердохлебова, Орлова, Татьяну Осипову, Таню Великанову и других. Власти выбрали этот отдаленный район, где легче устраивать незаконные операции, а главное — не пускать друзей подсудимого, не пускать иностранных журналистов (последних — под фальшивым предлогом, что рядом военные объекты).
Меня в тот раз (предпоследний) пустили в зал суда. Еще на улице меня встретил гебист (почему-то мне запомнились его завитые волосы) и проводил в зал заседаний, принес стул. Потом я сообразил, что цель этой вежливости была не дать мне возможности перекинуться словом с кем-либо до начала суда. На этом суде я еще яснее понял, почему КГБ всегда идет на нарушение закона и устраивает все эти заставы, не пускающие в зал никого, кроме специально подобранной публики. Даже при самой тщательной режиссуре такие процессы оказываются саморазоблачительными для их организаторов. Никак нельзя скрыть, что людей судят за убеждения, за обнародование действительных фактов, в истинности которых они полностью убеждены. На процессе Краснова-Левитина (как и на других подобных процессах) было несколько эпизодов, которые каждого непредубежденного человека должны были бы заставить задуматься и расположить его в пользу обвиняемого.
Краснов-Левитин был приговорен к трем годам заключения. Одна из свидетельниц перед чтением приговора сумела бросить ему красные гвоздики. Это была Вера Лашкова. Анатолий Эммануилович встал и поклонился, со старомодной и трогательной в этой обстановке церемонностью.
Так же он до этого встал и поклонился во время допроса свидетелей, когда в зал вошел молодой свидетель-монах в черной рясе и с большим крестом на груди.
После выхода из заключения (где он, между прочим, имел возможность ознакомиться со страшной Сычевской специальной психиатрической больницей — заключенных посылали туда на разные работы) Краснов-Левитин продолжал выступать на религиозные и общественные темы; в середине 70-х годов он эмигрировал, принимает участие в зарубежных усилиях в защиту свободы религии в СССР.
Задачи защиты свободы религии и прав верующих в СССР чрезвычайно актуальны и важны. Они занимают одно из центральных мест во всей проблеме прав человека как часть общей борьбы за свободу убеждений в тоталитарном государстве и благодаря массовому и нередко исключительно жестокому характеру религиозных преследований, на раннем этапе советской власти направленных против всех Церквей, сейчас — в основном против тех из них, которые в том или ином смысле проявляют нонконформизм (но при этом все церкви находятся в очень стесненном положении). До 1971 года я очень мало знал об этих проблемах. Они заняли определенное место в работе Комитета, в особенности благодаря Шафаревичу, написавшему большой и хорошо аргументированный доклад о юридическом положении религии в СССР. Из этого доклада, из знакомства с Наро-фоминским делом и другими религиозными делами, из процесса Краснова-Левитина, из исторических работ Краснова-Левитина, Агурского (об изъятии церковных ценностей и антирелигиозном терроре в 20-х годах) и других, из «Хроники текущих событий», из личных контактов с преследуемыми баптистами (нонконформистское крыло), пятидесятниками, адвентистами Седьмого Дня, униатами, католиками из прибалтийских стран я понял всю трагическую остроту и одновременно сложность этих проблем, их массовость и человеческую глубину. Они заняли большое место в моей дальнейшей деятельности. Я подхожу к религиозной свободе как части общей свободы убеждений. Если бы я жил в клерикальном государстве, я, наверное, выступал бы в защиту атеизма и преследуемых иноверцев и еретиков!
Другая чрезвычайно важная проблема, с которой я столкнулся тогда же, — это защита свободы выбора страны проживания, свободы покидать страну и возвращаться в нее. Частью этой проблемы является эмиграция, но именно частью (еще большее сужение проблемы — сводить ее к еврейской эмиграции). Фактически уже в Ленинградском «самолетном деле» я столкнулся именно с этим кругом проблем.
В начале 1971 года ко мне как члену Комитета прав человека пришла женщина с сыном. Она получила разрешение на выезд в Израиль, распродала все вещи, но против выезда ее сына возражает ее бывший муж, и она не могла уехать, сына у нее грозили отобрать, жить ей не на что, спать и есть не на чем. Я не помню, какие действия я предпринял в связи с ее делом и как ее фамилия; через несколько месяцев она все же уехала.
Я много раз публично выступал по частным и общим проблемам эмиграции в Израиль. Это самый мощный эмиграционный поток, питаемый еврейским самосознанием (сионистским — я употребляю это слово без всякого негативного оттенка), антисемитизмом в СССР (то «тлеющим», то вспыхивающим, как в 1953 году), а также законным стремлением людей самореализоваться в условиях, где нет дискриминации и свойственных нашей стране ограничений. Еврейская эмиграция достигла своего статуса благодаря борьбе ее активистов (среди них Анатолий Щаранский, Владимир Слепак, Виктор Браиловский, Эйтан Финкельштейн, Ида Нудель, братья Гольдштейн, Александр Лернер, Иосиф Бегун), благодаря самой широкой международной поддержке.
Власти дают также визы в Израиль всем тем, от кого они хотят избавиться и почему-либо не хотят засудить (конечно, таких меньшинство) — помучив сначала как следует. Так уезжают многие диссиденты — как евреи, так и не евреи. Попытки проявить «самостоятельность» и не участвовать в этой игре КГБ жестоко преследуются (дело Марченко¹). В наиболее массовой еврейской эмиграции есть свои острые проблемы. Власти держат руку «на клапане» и по желанию, в зависимости от политической конъюнктуры, то отпускают его, то резко уменьшают число выдаваемых разрешений. Никаких отраженных в законе гарантий индивидуальных прав не существует. Все так же «в отказе» многие евреи, некоторые из них еще с начала 70-х годов. Еще хуже положение желающих эмигрировать немцев и тем более желающих эмигрировать по причинам, не связанным с национальностью.
Проблема немецкой эмиграции возникла очень давно, еще в 20-х годах, и все еще далека от удовлетворительного решения. Впервые я столкнулся с ней в конце 1970 или в начале 1971 года, когда (вскоре после объявления об образовании Комитета) ко мне домой пришел один из добивающихся разрешения на выезд немцев. Его звали Фридрих Руппель. Это был человек лет сорока, коренастый, с живым выразительным лицом, черными курчавыми волосами. Его судьба была потрясающей и в то же время — типичной для сотен тысяч советских граждан «немецкой национальности». В 1941 году (еще мальчиком) насильственно депортирован в Киргизию. Затем — арест матери, обвинение ее в антисоветской агитации и пропаганде, приговорена к расстрелу и расстреляна. Мать его, по словам Фридриха, была малограмотной, тихой и скромной работящей женщиной, никогда не раскрывавшей рта при посторонних. Арест отца — вернулся после смерти Сталина инвалидом 1-й группы. Арест почти тридцати ближайших родственников, большинство погибло в заключении. И наконец — арест самого Фридриха, ему было 14 лет. После двух лет скитаний по пересылкам наконец он получил свой приговор от Особого совещания (ОСО). Большую группу заключенных согнали в какую-то полуразвалившуюся церковь. Приговоры приехавшие представители ОСО объявляли по спискам. Руппель услышал свою фамилию в числе осужденных на 10 лет, его вызвали расписаться, и дальше он продолжал оставаться заключенным уже на «законном» основании. Никакого следствия не было, ни суда, ни защиты. Для ОСО достаточно было самого факта ареста в соответствии с циничной поговоркой тех лет: был бы человек, а дело найдется. Фридрих отбыл свои 10 лет, стал работать, получил специальность слесаря-наладчика, женился. Он принял решение уехать из СССР в ФРГ и добивался этого с огромной энергией не только для себя и своей семьи (на мой вопрос, поедет ли жена — она русская, он ответил: куда иголка, туда и нитка), но и для тех своих друзей-немцев, которых объединило с ним это стремление. Он добивался также пересмотра дела и посмертной реабилитации матери, для него это было важно в моральном смысле. Дело было явно липовое. И все же много лет его усилия были безрезультатны. В конце концов Фридрих узнал, в чем дело — тот самый судья (его фамилия Воронцов), который 30 лет назад вынес смертный приговор его матери, теперь стал то ли прокурором Киргизской ССР, то ли Председателем Верховного Суда, и именно от него зависело дать делу ход. В результате настойчивости и смелости Руппеля, связавшегося с посольством ФРГ, с иностранными корреспондентами-немцами, со мной — дело получило огласку, попало в западную печать. Видимо, на Воронцова оказали давление, и вот через 30 лет после гибели матери Фридрих получил справку о реабилитации, о полном прекращении дела «за отсутствием состава преступления». Маленький квадратик бумаги, печать, подпись Воронцова. В 50-е годы, в разгар кампании по реабилитации, такие справки получали родные многих погибших, вероятно многих десятков или сотен тысяч, а надо бы — миллионов, ведь погибли миллионы. Справка, полученная Руппелем, была одна из последних.
Борьба немцев за выезд из СССР в ФРГ, за репатриацию проходила и проходит очень тяжело, трагически. На протяжении 10 лет я узнал многих людей, безуспешно добивающихся разрешения на выезд годами, иногда — десятилетиями. Евреи называют людей в таком положении «отказниками», используя иногда английское слово в русском грамматическом оформлении — «рефьюзники». Таких «рефьюзников» среди немцев очень много, судьба их трагична.
В 70-х годах я узнал о судьбе семьи Бергманов, которая добивается разрешения на выезд в ФРГ (ранее — в Германию) с 1929 года — более 50 лет! Это трудовая, в основном крестьянская семья, целых три поколения ее прошли за эти годы через все возможные мучения. Многие были репрессированы; последний из них — Петр Бергман — уже в 70-х годах отбыл 3 года заключения за участие в мирной демонстрации в поддержку права на выезд. И все же, несмотря на все усилия, власти продолжали отказывать всем членам семьи Бергман в выезде — на обычном фарисейском основании, что у них нет близких родственников в Германии (а как они там могут оказаться?). Лишь недавно (1982 г.) я услышал по «Немецкой волне», что Петр Бергман в ФРГ.
Очень жестоки репрессии властей против тех, кто пытается как-то объединиться, сорганизоваться. Десятки немцев были приговорены к длительному заключению за попытки составления списков желающих уехать (что может быть естественнее и законнее этого?), за участие в коллективных обращениях, в мирных (и, конечно, не создающих никаких беспорядков) демонстрациях. И все же демонстрации происходят — то в Казахстане, то в Прибалтике, то в Москве, куда приезжают представители немцев, т. к. в Москве практически никто из немцев не имеет права проживать. И составляются — ценою величайших жертв и самоотверженности — списки тысяч и десятков тысяч желающих уехать, они попадают в посольство ФРГ, к корреспондентам. Руппель, введший меня в круг немецких проблем, а после его отъезда его друзья передали мне некоторые из этих списков (в них было более 6 тысяч имен).
Немецкая эмиграция питается естественным желанием людей переселиться на землю их предков, приобщиться к ее культуре, языку, экономическим и социальным достижениям и не менее естественным желанием покинуть ту страну, которая подвергла их народ чудовищным репрессиям, фактически геноциду в прошлом, продолжает подвергать дискриминации, ограничениям в образовании и работе. Сотни тысяч немцев погибли в лагерях и резервациях, до сих пор немцы фактически не имеют права вернуться в места своего проживания до войны, до сих пор среди них почти нет людей с высшим образованием, до сих пор каждого немца-школьника его товарищи, насмотревшиеся фильмов о войне, могут назвать — фашист. Почему же столь законное стремление к репатриации столкнулось с такими трудностями? Главная причина — общее антиправовое отношение партийно-государственной власти в СССР к проблеме свободы выбора страны проживания, независимо от того, о людях какой национальности идет речь.
В отношении немецкой эмиграции действуют, как я думаю, дополнительные причины, затрудняющие ее еще больше. Немцев почти нет в Москве, каждый приезд, чтобы увидеться с корреспондентами, с работниками консульства, заявить протест в официальные советские инстанции, — событие, причем часто с самыми неприятными последствиями. В этих условиях я рад, что на протяжении нескольких лет, до моей высылки, мне удавалось — по междугородному телефонному звонку, по переданной записке — что-то делать для этих людей. Я должен отметить тут, что все немецкие корреспонденты в Москве, с которыми мне приходилось общаться, всегда очень хорошо относились к моим просьбам.
Кроме того, их в большинстве выгодно отличает от некоторых из их коллег в других странах скрупулезная журналистская добросовестность, желание все понять до конца и ничего не перепутать, не сместить акценты. В посольстве ФРГ я тоже встречал большое понимание. Но часто им очень трудно было что-то сделать.
Другая причина трудностей немцев — низкий образовательный уровень большинства желающих эмигрировать, затрудняющий борьбу с хитросплетениями властей, затрудняющий, в частности, всякие формы организации и публикаций. Третья причина — застарелый характер проблемы, больше, чем еврейская, несущей на себе груз прошлого. Дело Петра Бергмана, о котором я писал, — не исключение! Таких, может с меньшими, но все же огромными сроками семей много. И наконец, как мне кажется, правительство и общественность ФРГ недостаточно активно и решительно защищают права своих единоплеменников. Я понимаю, что эти мои слова вызовут возражения, у кого-то — раздражение, кого-то огорчат. Но я убежден, что первейшим условием разрядки, торговых отношений, переговоров по любым вопросам должно было явиться выполнение СССР одного из основных положений международного права. Все желающие выехать из СССР в ФРГ должны получить эту возможность и без обязательных теперь требований о предоставлении вызовов от родственников (у многих немцев действительно нет родственников в ФРГ, они здесь, в СССР, живые и мертвые, многие — зарытые в землю в местах спецпоселений и лагерей в Коми АССР, в Казахстане, Киргизии...). Пусть власти СССР сформулируют реальные законные причины отказа: ведь у большинства немцев — шахтеров, комбайнеров и шоферов — не может быть никакой секретности, и пусть власти прекратят свою политику крепостничества.
Мое участие в делах немецкой эмиграции приносило мне не только заботы и огорчения за страдающих людей, но иногда и радость победы. Одним из таких счастливых было дело Фридриха Руппеля. Весной 1974 года я провожал его на Белорусском вокзале. Он принес бутылку шампанского. Хлопнула пробка, и пенистая струя наполнила русские стаканы — стаканчики граненые — и залила мой парадный костюм. Фридрих и его дети, в отличие от многих наших эмигрантов-диссидентов, нашли правильную линию поведения за рубежом — работать и учиться. Он прошел курсы повышения квалификации, давшие ему возможность хорошо трудиться и хорошо зарабатывать на новом месте — с другой культурой труда, да и вообще, что греха таить, находящемся в другой эпохе. То же — и его дети.
Другое дело — рабочего Иоганна Вагнера из Кишинева. После того, как он подал с семьей заявление об эмиграции, его сначала уволили с работы, а потом, через несколько месяцев, привлекли к судебной ответственности за «тунеядство» (т. е., по несколько лицемерной и казуистической формулировке в советском законе, «за систематическое уклонение от общественно полезного труда, паразитический образ жизни и невыполнение указания административных органов о трудоустройстве» — цитирую по памяти)¹. Вагнер был осужден. Как раз в это время — весной 1978 года — предстояла поездка Брежнева в Бонн для встречи с канцлером Шмидтом и другими немецкими руководителями. Я написал два параллельных письма с изложением дела Вагнера (при этом я указал, что у него 32 года трудового стажа — слова о паразитическом образе жизни звучали при этом, по меньшей мере, странно), просил вмешаться, помочь; эти письма я послал Председателю Президиума Верховного Совета СССР Л. И. Брежневу — через приемную Верховного Совета и федеральному канцлеру Шмидту — через посольство ФРГ. Это оказался один из тех немногих случаев, когда мое обращение к верховной власти в стране имело успех. Через несколько недель Вагнер был освобожден, дело в отношении его — прекращено.
В августе 1971 года я присутствовал на суде, тоже имеющем косвенное отношение к проблеме эмиграции. Перед судом предстали двое — молодой научный сотрудник физик Т.² и швейцарский гражданин Де-Перрега. На первый взгляд они были удивительно похожи друг на друга, но, вглядевшись, вы видели, что Де-Перрега — как бы с другой планеты. Т., в прошлом председатель дискуссионного клуба в Московском университете, меломан и обаятельный парень, решил бежать за рубеж. Он опасался каких-то массовых репрессий в случае войны с Китаем — по крайней мере, так он объяснил на суде (или хотел избавиться от опеки КГБ; в этом случае приведенная им версия могла быть лишь «легендой», придуманной для него во время следствия). Сделал попытку перейти границу с Финляндией — неудачно, но, наверное, был взят под наблюдение (если, конечно, такого наблюдения не было до этого; дальнейшая его история выглядит еще более странной). Ему вскоре удалось вовлечь в свои попытки одного иностранного дипломата. Тот связался с зарубежной советологической организацией в Швейцарии — «Восточным институтом», и сотрудники Института нашли в Швейцарии человека, удивительно похожего на Т. внешне и готового рискнуть многим, чтобы спасти от грозящей тюрьмы «советского диссидента» (конечно, Т. никогда диссидентом не был), а заодно совершить впервые в жизни бесплатную поездку в страну чудес — СССР. Человек этот был преподаватель биологии в школе медсестер Де-Перрега. План был таков: Т. проходит под каким-то предлогом в гостиницу в номер Де-Перрега, обменивается с ним галстуком, подливает в лимонад снотворное, похищает документы и улетает по ним в Швейцарию. Спящего Де-Перрегу обнаруживает администрация гостиницы, у него злоумышленник украл документы, но консульство идет на помощь, и Де-Перрега тоже улетает. До этого Т. пересылает дипломатической почтой свои мемуары за рубеж — за них он надеялся получить крупный гонорар. Однако план срывается. Т. арестован у трапа самолета, как за полгода до этого Кузнецов с товарищами. Де-Перрега при пробуждении видит не заботливых администраторов гостиницы, а офицеров КГБ. Мемуары Т. странным образом возвращаются на родину — в стол следователя. Впрочем, столь изощренный сценарий неминуемо должен был провалиться, по поговорке: где тонко, там и рвется. КГБ тут «переиграл» «Восточный институт», но чему тут удивляться — в КГБ ведь профессионалы. На суде Т. осудил свой поступок. Изменение своей позиции он объяснил тем, что раньше черпал свою информацию только из Би-би-си, а в следственной камере мог читать газету «Правда». За содействие следствию (формулировка приговора) ему снизили срок заключения до 8 лет (вместо 10)³, в лагере еще раз снизили срок до 6 лет. Сразу после освобождения он подал заявление о выезде из СССР и в 1977 году эмигрировал и живет в США.
В последующие годы мы были свидетелями многих вынужденных «раскаяний» во время следствия и на суде. Я говорю это не для того, чтобы бросить еще камень в сторону этих людей, но хочу напомнить, что иногда это были люди, претендовавшие на роль лидеров в правозащитной, национальной или религиозной области. В отличие от них Т. явно представлял только самого себя, свои личные интересы, и все, что он говорил на суде, поэтому касалось только этих интересов. В деле Т. меня интересует другое — почему Запад особое внимание часто уделяет не тем случаям, где люди ради интересов других идут на опасности и жертвы, а явно эгоцентрическим авантюрным предприятиям. В этой связи я вспоминаю об особой любви Запада, его масс-медиа к «невозвращенцам» — а ведь эти люди (по моему мнению) наносят большой урон общим легальным усилиям в защиту права на свободный выбор страны проживания и свободу поездок. Часто они получают разрешение на поездку за границу ценой конформизма. Особенно это относится к тем, кому разрешают поездку с членами семьи. Невозвращенцы всегда обманывают советские органы власти и тем делают их недоверчивыми к другим. Они оставляют в СССР близких (жену, родителей, детей), заранее с абсолютной уверенностью зная, что в их случае воссоединение семей невозможно в силу твердой позиции советских властей, но потом требуют от Запада защиты их права на воссоединение — отнимая силы от помощи людям, положившим главу «за други своя».
Совсем другое у меня отношение к большинству перебежчиков — они рискуют лично, своей головой, некоторые проявляют чудеса смелости. Но обычно они ничем не знаменитые люди, и Запад их не замечает. А жаль.
В перерыве между заседаниями суда над Т. ко мне подошел некто, явный гебист, спросил, понравился ли мне суд, и вставил фразу:
— Зря вы общаетесь с этими вечно пьяными диссидентами, это подонки, у них не разберешь, кто кому муж, кто кому жена.
Я ответил, что последняя проблема должна интересовать ЗАГС, а не КГБ, а что касается суда — то все отвратительно. Я видел, что мой собеседник только что о чем-то говорил с отцом Де-Перреги, теперь его переполняла гордость, и он сообщил мне, что посоветовал отцу осудить публично «Восточный институт», «погубивший его сына», это сильно ему поможет. Через некоторое время Де-Перрегу освободили досрочно — я не знаю, сыграл ли тут роль этот разговор.
За несколько дней до этого суда я получил письмо от брата человека, арестованного в Душанбе за пересылку по почте пленки с записью «Размышлений», — его звали Анатолий Назаров. Я спросил моего собеседника-гебиста, считает ли он правильным такой арест, — он ответил, что этого не может быть; несколько ранее он сказал — вот мой служебный телефон, можете позвонить мне. Я не воспользовался этой «любезностью».
В сентябре 1971 года я написал первый из своих основных документов о свободе выбора страны проживания. Я направил его Верховному Совету СССР. Письмо написано под непосредственным впечатлением фактов и событий года — трудностей еврейской и немецкой эмиграции, дела «самолетчиков», дела литовского моряка Кудирки (о нем я пишу дальше), дела Т., ставших мне известными из сообщений радио трагических событий у Берлинской стены. Но в своем письме я ставлю вопрос в общем, принципиальном плане, частично предваряя свои дальнейшие выступления на эту тему. Я писал, в частности, о необходимости законодательного решения в соответствии с общепринятыми международными нормами, отраженными в 13-й статье Всеобщей декларации прав человека. Ответа я, конечно, не получил.
Свобода выбора страны проживания необыкновенно важна. От ее наличия или отсутствия во многом зависит общий уровень соблюдения прав человека в стране, как гражданских, так и политических, международное доверие и безопасность. Изложу здесь слитно свою позицию по этому вопросу (с некоторыми повторениями того, что я пишу в других местах, в том числе и в этой главе).
Люди принимают решение о выезде из страны не по прихоти, а по серьезным причинам. Это их решение, и государство не вправе мешать им в этом. При этом причины отъезда государства не касаются — это личное дело человека. Это может быть воссоединение семей, желание встретиться или жить с родными или друзьями, экономические причины — желание больше зарабатывать и лучше жить в материальном смысле, желание быть более свободным, желание увидеть другие страны, другой быт и других людей, желание оказаться среди единоверцев или избавиться от религиозной, национальной или иной дискриминации. И это может быть желание служить той стране, которую человек считает своей, — называется ли она Израиль или ФРГ. Это могут быть и гораздо менее серьезные причины — важно лишь наличие желания уехать, пусть даже это с чьей-то точки зрения — прихоть. Но решение уехать не должно иметь окончательного, бесповоротного характера — человек должен быть уверен, что, если он разочаруется в своем решении, если изменятся его оценки или обстоятельства, он так же свободно вернется в страну, из которой выехал. Только сочетание этих двух условий — свободы эмиграции и свободы возвращения — в совокупности образует право на свободный выбор страны проживания, провозглашенное в статье 13-й Всеобщей декларации прав человека ООН, юридически утвержденное Пактом о гражданских и политических правах человека¹ и вновь подтвержденное в Хельсинкском акте. Я утверждаю, что это право — наряду с правом на свободу убеждений и информационного обмена, религиозной свободой, правом свободы слова и печати, правом образования ассоциаций, правом забастовок — имеет глубоко принципиальное значение, образует основу духовной и материальной свободы личности и одновременно делает общество открытым, демократическим, способствует международному доверию и безопасности. Трагично — и, к сожалению, далеко не случайно, что граждане СССР фактически лишены права на свободный выбор страны проживания (хотя официальные лица и пресса утверждают, что тут все в порядке). Это трагично для уже решивших эмигрировать, подавших документы и получивших отказ или пытающихся подать документы, встречая бесчисленные трудности, и тех, кто стремится вернуться, и тех, кто является потенциальным эмигрантом, кому выезд необходим, но кто останавливается перед ужасом необратимого шага или перед трудностями судьбы «отказника». Но это также трагедия для всей страны, для всех ее граждан, для международного доверия и — в конечном счете — угроза для мира во всем мире.
Передо мной статья бывшего (сейчас, в 1982 году) начальника отдела виз и регистраций (ОВИР) МВД СССР² К. И. Зотова (из сборника «По пути, проложенному в Хельсинки»³. Она предназначена в целом для создания позитивного впечатления. Было бы очень хорошо, если бы все содержавшиеся в ней утверждения соответствовали истине — в частности, например, жена Алеши, о которой я пишу в последующих главах, немедленно бы уехала к нему. И все же — вот что мы читаем в этой статье:
«В СССР объективно отсутствует база для эмиграции как социального явления. Поскольку нет безработицы, то нет и вопроса о выезде по причине поиска работы. Нет причин и для выезда по национальному признаку ввиду полного и гарантированного равноправия всех национальностей и народностей Советского Союза. Поэтому выезд граждан из СССР связан, главным образом, с такими проблемами, как воссоединение разрозненных семей или бракосочетание с иностранцами».
Таким образом, К. И. Зотов легко разделался со всей совокупностью причин эмиграции, о которой я писал выше, кроме воссоединения семей. О праве на возвращение он и вовсе не упомянул — его полностью нет, ведь это вместе со свободой эмиграции означало бы такой подрыв международной закрытости СССР, который «компетентные органы» не могут допустить. В этом вся соль. Десятилетиями советским гражданам внушается, что наш строй, наша экономическая система, уровень жизни, социальная структура, система образования и здравоохранения и т. д. — несравненно превосходят то, что существует в мире капитализма. Даже сама мысль, что кто-то добровольно захочет уехать из этого рая, представляется настолько криминальной, чудовищной, что она не может быть произнесена вслух. Тем более нельзя — с точки зрения органов власти СССР — допустить возможности сравнения, возможности свободно разъезжать туда-сюда и свободно обсуждать (увидев изнутри, а не как турист), где что хуже, где что лучше, и нельзя допустить, чтобы людей не удерживала больше от эмиграции необратимость этого шага. И другое, что я назвал бы мистикой власти. Те, кто монопольно владеют телами и душами людей в стране, не могут допустить, чтобы эти тела и души ускользали из-под их власти в результате свободной эмиграции. Это действительно могло бы потребовать демократических и социально-экономических изменений внутри страны.
И именно в силу этих причин право на свободу выбора страны проживания так важно!
Сенатор США Джексон назвал право на свободную эмиграцию «первым среди равных», и в этом есть, конечно, большая доля истины. Как видно, в частности, из приведенной цитаты, официальные представители СССР старательно подменяют общий вопрос о свободе эмиграции проблемой воссоединения семей, очень важной, конечно, самой по себе. (Это делается, например, при толковании Хельсинкского акта, хотя там есть прямая ссылка на Пакт о правах, где вопрос сформулирован в полном объеме.) Но еще хуже, что эта подмена лежит в основе обязательного требования так называемых «вызовов» — приглашений от родственников, проживающих за границей, причем власти произвольно признают лишь вызовы от самых ближайших родственников — родителей и детей. Часто даже вызовы от сестры и брата или дяди и тети объявляются недостаточными! Для очень многих таким образом создается неразрешимая проблема. В действительности, конечно, само требование каких-либо вызовов совершенно неправомерно.
Трудно разрешимые проблемы возникают и с других сторон. Например, хотя формально утверждается, что родители не могут препятствовать выезду своих совершеннолетних детей, но фактически при оформлении документов ОВИР требует подачи справки, что родители не имеют материальных претензий (или, наоборот, имеют; в этом случае требуется материальная компенсация, что само по себе законно). Но родители, если они по идеологическим, карьерным или каким-либо иным причинам не хотят отъезда сына или дочери, имеют возможность не давать никакой справки, и нет никакого юридического механизма заставить их это сделать¹.
Рассмотрение документов на выезд длится долго, иногда больше года, сроки рассмотрения никак не регламентированы. По-видимому, в этом рассмотрении решающее слово всегда принадлежит КГБ. Отказ в выезде всегда сообщается устно; совершенно неизвестно, какая инстанция, кто персонально принимал решение, кто несет за него ответственность. Обычные причины отказов: «Недостаточная мотивация воссоединения», «Обладание знанием государственной или военной тайны». Никакая конкретизация причин отказа невозможна, неизвестно даже, кого спрашивать. Невозможно обжалование отказа. Во всем этом проявляется антиправовое отношение партийно-государственной власти к свободе выбора страны проживания.
Большое принципиальное значение проблемы свободы выбора страны проживания и глубоко неудовлетворительное положение в этом вопросе в нашей стране заставили меня в 70-х годах уделять очень большое внимание конкретным делам о выезде и общим выступлениям на эту тему. Среди тех, кто обращался ко мне лично с просьбой о помощи, более половины составляли желающие выехать.
Письмо Верховному Совету о свободе выбора страны проживания печатала под мою диктовку Люся, в дальнейшем это стало традицией. Люся часто что-то улучшает и изменяет в моих документах (обычно в ходе предварительного обсуждения или при перепечатывании). Иногда она делает важные замечания по существу, иногда — стилистического и редакционного характера. На протяжении многих лет у нас выработался определенный способ работы. Обычно я сначала устно сообщаю ей об очередном замысле; потом она читает первый (рукописный) вариант и делает свои замечания и предложения. Дальнейший этап обсуждения — во время перепечатки рукописи, обычно очень бурный, я со многим не соглашаюсь, и мы спорим; в конце концов, я принимаю некоторые ее изменения текста, другие — отвергаю. Без меня она никогда не меняет ни одного слова в моих документах и рукописях (единственное исключение — Нобелевское выступление, которое оказалось недоработанным, что-либо согласовывать уже было невозможно при отсутствии связи, она тогда внесла свои исправления; речь идет именно о выступлении на церемонии, а не о лекции, подготовленной мной полностью). Но в этот раз она вообще не внесла никаких предложений. Мне приходилось встречаться с мнением, что мой интерес к проблеме свободы выбора страны проживания привит мне Люсей (в частности, на это намекает Солженицын в книге «Бодался теленок с дубом»). Из сказанного ясно, что это не так. Ясно также (вопреки довольно распространенному мнению), что моя позиция по основным проблемам формировалась на протяжении всей жизни; до встречи с Люсей я уже написал и опубликовал «Размышления», ознаменовавшие решительный разрыв с официальной линией (и «Меморандум»). А в чем на самом деле заключалось влияние на меня Люси, я попытаюсь рассказать в дальнейших главах. Коротко — в «очеловечивании».
Итак, за год после организации Комитета я вплотную встретился со всеми основными проблемами прав человека, которые отражены в моих общественных выступлениях в последующие годы. Это — право на свободный выбор страны проживания и места проживания внутри страны, право на свободу убеждений и информационного обмена, свобода религии, проблема использования психиатрии в политических целях, проблема смертной казни.
В июле 1971 года я снял комнату недалеко от Сухуми. Две недели мы жили около моря — с дочерью Любой и сыном Димой. Своего пса Малыша (помесь таксы со спаниелем) мы на это время подбросили по Люсиному предложению к ней на дачу, которую она снимала в Переделкино и где жили в это время ее мама Руфь Григорьевна и сын Алеша. Отвозя Малыша, я впервые увидел Руфь Григорьевну и Алешу, а также близких друзей семьи — Ольгу Густавовну Суок, жену умершего в 1960 году известного писателя Ю. К. Олеши, и Игнатия Игнатьевича Ивича, писателя и литературоведа. Они были очень интересными людьми.
В один из дней нашего пребывания на юге к нам заехали по пути совершаемой ими поездки Таня, дочь Люси, и ее муж Ефрем Янкелевич. Таню я уже знал по эпизоду с зеленой папкой, а мужа ее видел впервые (они поженились менее года назад). Ефрем поразил меня при первой же встрече. Он сказал мне (Таня и моя дочь Люба в это время куда-то отошли), что весной кончает Институт связи, большинство распределений — в «ящики». (Условное название для секретных учреждений: «Почтовый ящик номер такой-то».) Но он не хочет работать на военные цели, надеется попасть в аспирантуру, а если не удастся — будет добиваться какого угодно гражданского распределения. Весной он уже был зятем Сахарова, а евреем — от рождения («подсахаренный» Янкелевич, как сказала одна наша родственница), и аспирантура ему «улыбнулась». Руководитель аспирантуры сказал:
— Вы понимаете...(многоточие).
Уже при этой первой встрече проявились особенности моего будущего зятя — принципиальность, не знающая отклонений, внутренняя честность и ясность понимания ситуации. А также — доверие ко мне, с первого взгляда. Я пользуюсь случаем сказать, что это — взаимно.
Из Сухуми я приехал с флюсом. Люся позвонила:
— Что у вас?
— Флюс.
— Ну, от этого не умирают.
Но приехала со шприцем для обезболивающего укола. Я рассказал этот эпизод, потому что он как-то характеризует ее нелюбовь к сентиментальности и готовность прийти на помощь.
Август я проводил уже в Москве. Накопились какие-то дела. Тогда же я несколько дней провел на процессе Т., а потом делал его запись. В это время Люся с Алешей совершили поездку по тем же местам, где только что был я (это, быть может, тоже было какой-то формой заочного общения). Я дал Люсе адрес нашей дачной хозяйки, рассчитывая, что, быть может, это облегчит ей с Алешей поиски жилья. Когда Люся ее нашла, та долго не могла понять, на кого Люся ссылается, а потом воскликнула:
— А, тихий такой старичок!
Весь этот год мы с Люсей становились все ближе друг к другу, мучились от невысказанности наших чувств. Наконец, 24 августа мы сказали друг другу о них. Начиналась жизнь, каждый год которой, как мы говорим между собой, надо засчитывать за три. На другой день Люся повезла меня к своей маме Руфи Григорьевне Боннэр, вместе с которой она жила. С ними жили также дети Люси — старшая Таня с мужем Ефремом и младший Алеша, перешедший в 9-й класс. С отцом детей Иваном Васильевичем Семеновым Люся разошлась за несколько лет до описываемых событий. Он — ее однокурсник по медицинскому институту, сейчас — заведующий кафедрой судебной медицины в том же институте. Дети в те дни были в Ленинграде, где живет их отец. Руфь Григорьевна лежала больная. Я раньше один раз видел ее, но в этот день ощущал ее уже как близкого мне человека. Мы с Люсей прошли на кухню, и она поставила пластинку с концертом Альбинони. Великая музыка, глубокое внутреннее потрясение, которое я переживал, — все это слилось вместе, и я заплакал. Может, это был один из самых счастливых моментов в моей жизни.
После августа 1971 года наши с Люсей жизненные пути слились, дальше о них можно рассказывать вместе. Но до встречи со мной у Люси и у ее мамы Руфи Григорьевны уже был за плечами большой и сложный жизненный путь, и кое-что из того, что мне стало известно из их слов и от других, я должен здесь привести.
В особенности много я узнал от Регины Этингер, Люсиной подруги с детства, ставшей моим другом. Я не пишу, конечно, всего, что мне известно о Люсиной жизни в прошлом, — это вовсе не полная ее биография или характеристика. Мне кажется, однако, важным более подробно рассказать об общественной, социальной стороне ее личности и о тех обстоятельствах, которые формировали ее в этом отношении, поскольку без этого трудно вести дальнейшее изложение нашей уже совместной жизни.
Руфь Григорьевна Боннэр родилась в 1900 году в семье сибирских евреев, жизненный стиль которых сильно отличался от традиционного представления о евреях, живших в Европейской части России, в особенности в черте оседлости, характеризуясь большей уверенностью в себе, обостренным чувством собственного достоинства и жизнестойкостью. Ее мать Татьяна Матвеевна Боннэр рано овдовела, оставшись без всяких средств с тремя маленькими детьми, стала работать и сумела дать своим детям образование. Она одна из тех, кто оказал большое влияние на формирование Люсиного характера. Руфь Григорьевна — еще совсем юная — участвовала в гражданской войне на Дальнем Востоке, училась в КУТВ (Коммунистический университет трудящихся Востока), затем работала в Средней Азии, в Ленинграде, в Москве на партийной работе. У нее было двое детей. Моя будущая жена — старшая, родилась в 1923 году. Ее брат Игорь моложе на четыре с половиной года.
Муж Руфи Григорьевны — Геворк Алиханов — родился в 1897 г. в Тбилиси; с ранних лет участник революционной борьбы. Окончил семинарию в Тбилиси вместе с Анастасом Микояном, вместе с ним был в дашнаках (армянская националистическая партия), вместе стали большевиками. Знал Камо, Берию — последнему, за какое-то хамство с девушкой, в 1916 году дал пощечину. Активный участник Бакинской коммуны и установления советской власти в Армении в 1920 году. Провозгласил советскую власть с балкона в Ереване перед собравшейся толпой и частями Красной Армии и тогда же послал вошедшую в историю телеграмму об установлении Советской власти «Вождям мирового пролетариата — Ленину, Троцкому, Зиновьеву». Первый секретарь ЦК КП(б) Армении. При восстании дашнаков отошел с частями Красной Армии на Семеновский перевал, несколько месяцев держал там оборону в необычно холодную зиму. С тех пор и в течение всей жизни был дружен с Агаси Ханджяном (убитый Берией в 1936 году секретарь ЦК КП Армении). Работал вместе с Кировым. В последний период жизни был членом исполкома Коминтерна, заведующим отделом кадров Коминтерна. В то время Генеральным секретарем Коминтерна был Георгий Димитров, работали Эрколи-Тольятти, Вальтер-Тито¹, Ибаррури и многие другие известные деятели мирового коммунистического и рабочего движения.
29 мая 1937 года Геворк Алиханов был арестован в его рабочем кабинете в исполкоме Коминтерна². Вместе с ним были арестованы большинство его сотрудников (многие из них погибли). Из немногих оставшихся на свободе — Борис Пономарев (в то время в подобных случаях это служило почти точным доказательством сотрудничества с НКВД). Пономарева Алиханов взял на работу незадолго до этого по ходатайству жены. Руфь Григорьевна пожалела нуждающегося и не бойкого на вид парня, которого никто не хотел брать к себе. Дальнейшая карьера Пономарева хорошо известна.
Немногие уцелевшие после лагерей товарищи по работе и сотрудники Алиханова практически ничего не могли рассказать ни о драматических, покрытых тайной событиях истории Коминтерна в 30-х годах, ни об обстоятельствах следствия и гибели Алиханова. В Люсиной книге³ приведена фотокопия свидетельства о смерти, выданного при реабилитации и выписанного задним числом. Там нет указания о месте смерти; указанные дата смерти (11.ХI.1939), и причина (пневмония) вызывают сомнение⁴.
(Дополнение, апрель 1988 г. В 1987 г. к нам в дом пришел Игорь Пятницкий, сын известного революционера, в двадцатые — тридцатые годы работника Коминтерна и ЦК КПСС И. А. Пятницкого (Иосиф Аронович Таршис). Еще ранее нам была известна изданная в США Чалидзе книга «Дневник жены большевика», в которой были собраны материалы о судьбе его отца и матери. Пятницкий в 1937 году выступил на пленуме ЦК против резолюции о физическом уничтожении Бухарина и предоставлении чрезвычайных полномочий Ежову, был арестован и погиб. В книге, в частности, содержится запись разговора Игоря Пятницкого с заместителем Главного военного прокурора Тереховым, возможно проливающая свет на обстоятельства гибели Геворка Алиханова. Вот отрывок из этой записи:
«О Ланфанге А. И. Он вел дела почти всех работников Коминтерна, применяя зверские методы. Убил на допросе т. А. Ежов еще до июньского пленума ЦК приблизил к себе этого бандита, его руками создал видимость троцкистской организации в Коминтерне.»
Единственным работником Коминтерна, фамилия которого начинается на букву А, был Алиханов. Руфь Григорьевна на полях книги, рядом с записью беседы с Тереховым написала: Алиханов. Это было незадолго до ее смерти.
Дополнение, июнь 1988 г. На днях Игорь Пятницкий передал нам запись рассказа бывшего коминтерновца А. Г. Крымова от 2.VI.1988 в ИМЛ. Из записи следует, что в действительности Ланфангом был убит Анвельт, бывший Председатель Правительства Советской Эстонии (умер на допросе от инфаркта?). Его фамилия также на букву А. Я счел нужным тем не менее оставить и предыдущую запись.)
Через полгода после ареста мужа арестована и Руфь Григорьевна. Она не признала обвинений, предъявленных мужу, что привело бы, как обещал ей следователь, к более мягкому приговору, и была осуждена как ЧСИР (член семьи изменника Родины). Такое противозаконное обвинение было обычным в те годы. 8 лет она находилась в каторжном лагере в Казахстане, в тяжелейших условиях, затем — годы ссылки и полного бесправия.
Из ее лагерных воспоминаний. На рассвете женщин построили на утреннюю проверку. Нестерпимо холодно, пронизывающий ветер, женщины еле стоят на ногах от усталости, недоедания. Первые лучи восходящего багрового солнца. Р. Г. говорит своей соседке:
— Смотри, как красиво!
— Ты с ума сошла!
В 1954 году реабилитирована, восстановлена в КПСС, получила двухкомнатную квартиру в Москве (ту самую, в которую я пришел как муж ее дочери и жил вплоть до высылки). Живя с дочерью и с внуками, затем с правнуками, она неизменно деятельно заботлива и общительна, стоически перенося тяжелую и мучительную хроническую болезнь с тяжкими обострениями.
В 30-е годы, вплоть до ареста, родители Люси жили в Москве, в «коминтерновском» доме, где жили многие деятели Коминтерна.
Мать Руфи Григорьевны, Татьяна Матвеевна Боннэр, и старший брат с женой и дочерью жили в Ленинграде. К ним после ареста родителей приехали Люся и Игорь. Вскоре был арестован (и погиб в лагере) Матвей Григорьевич Боннэр. Возможно, именно приезд детей послужил толчком к этому. За арестом последовала высылка его жены. На руках у Татьяны Матвеевны осталось трое детей. Люсе было 14 лет, Игорю 10, Наташе два года.
Люся кончала школу (ученье давалось ей легко), работала уборщицей в домоуправлении, стирала белье и одновременно занималась бегом, гимнастикой, волейболом (в школе была хорошо поставлена физкультура), а также танцами. Очень важными для нее были и занятия в Доме литературного воспитания школьников — ДЛВШ, основанном Маршаком. Жизнь продолжалась. Люся оказалась из тех, кого страшные испытания делают сильней, более жизнестойким.
Через два года после ареста Руфь Григорьевна, по изуверскому приговору лишенная права переписки, увидела в лагере у другой заключенной групповую фотографию девочек-волейболисток. Одна из них была ее дочь Люська. В 1938 году раз в месяц Люся ездила в Москву и, выстаивая длинную очередь, передавала передачи на А — отцу и на Б — матери — пока их принимали. Когда Люсе и Игорю пришло время получать паспорта, она приняла фамилию матери, а брат — отца. Люся одновременно выбрала себе и имя Елена — как у Елены Инсаровой Тургенева¹. Романтический выбор этот оказался возможным, так как родители вовремя не зарегистрировали детей, и в 1937 году Люся и Игорь оказались без метрик. Как дочь «врагов народа» Люсю исключили из комсомола, но она добилась восстановления. Во время летних каникул 1938 и 1939 годов работала архивариусом на заводе полиграфических машин, после окончания школы работала старшей пионервожатой и одновременно год училась на вечернем отделении филологического факультета, там окончила курсы медсестер запаса.
В первые дни войны Люся пошла в военкомат и вскоре уже ехала к фронту. Тогда же добился отправки на фронт друг ее детства и юности Всеволод Багрицкий, сын поэта Эдуарда Багрицкого и тоже молодой поэт. Мать Всеволода Лидия Густавовна Багрицкая, как и Люсина мама, в это время находилась в лагере. В феврале 1942 года Всеволод погиб.
Кратко расскажу о ее жизни военных и послевоенных лет. В 1941 году Люся была санинструктором — выносила раненых. Большую часть войны медсестра, старшая медсестра на военно-санитарных поездах (сначала ВВСП — временный военно-санитарный поезд, потом, после контузии и госпиталя, ВСП — то же самое, без эпитета «временный», соответственно вагоны, а не теплушки; и тот, и другой всегда переполнены сверх меры, всегда тяжелый изнурительный труд — уход за ранеными, стирка бинтов, рубка дров, всегда на каждой станции надо воевать с начальством, чтобы раненые были погружены, иногда — вблизи линии фронта — бомбежки). В 1945 году Люся — на разминировании в Карелии.
В октябре 1941 года — тяжелая контузия и ранение. Ее засыпало землей на железнодорожных путях, и только случайно группа моряков ее обнаруживает, несколько дней она лежит ослепшая, оглохшая и лишившаяся речи; вероятно, именно последствия этой контузии потом привели ее к инвалидности.
Люсю контузило на станции «Валя». Недавно в автобиографической повести Виктора Конецкого я вновь встретил это название. Тоже описана жестокая бомбежка — глазами десятилетнего мальчика. В этой же повести Конецкий вспоминает стихи Сергея Орлова «Станция Валя», некоторые их строчки трогают душу. Но, может быть, это разные станции под одним названием, бывает и такое.
Потом еще ранение. Недавно, собирая повсюду компрометирующий материал на мою жену, работники КГБ несколько часов допрашивали начальника санпоезда, в котором служила Люся. (Ему сейчас значительно больше восьмидесяти лет.) А он не мог сказать о ней ничего нужного: «Мы все ее очень любили».
Незадолго до конца войны — новая попытка исключить ее из комсомола, так как она отдала кусок мыла и хлеб немцу-военнопленному; она удачно отругивается на собрании. Кончает войну лейтенантом медицинской службы, демобилизуется по инвалидности (инвалид Отечественной войны II группы по зрению), диагноз — травматические катаракты и увеит (потом добавилось многое другое). Сразу после демобилизации Люся съездила к маме в Казахстан, в лагерь; несколько дней они — вместе. Возвратилась в Ленинград, началась новая — штатская — жизнь, поначалу это очень трудно. Она рассказывала, как вышла в Ленинграде на Московском вокзале и села прямо на площади, положив рядом вещевой мешок, не зная, куда идти, что делать.
В первое послевоенное время у Люси жили многие подруги и друзья — у нее, как у находившейся в армии, сохранилась комната. Люся помогала многим ссыльным и политзаключенным; в это время от Елизаветы Драбкиной она получила прозвище — «Всехняя Люся» (посылки должны были быть от родственников, и Люся называлась дочерью всех тех, кому что-то посылала; отсюда — «Всехняя»; о Драбкиной я рассказываю дальше).
В 1945 году врачи предсказывали Люсе полную слепоту через несколько лет, и она изучила азбуку Брайля. Весь год лежала по глазным клиникам, подвергалась мучительному лечению. Ей запретили поднимать тяжести более 2 кг, иметь детей, учиться в вузе, работать. Но ей удалось — с большим скандалом, преодолев сопротивление медицинской комиссии — поступить в медицинский институт.
В январе 1953 года на страну обрушивается дело «врачей-убийц». Повсюду проводятся собрания, на которых трудящиеся требуют смертной казни для арестованных. Среди них — профессор Люсиного института Василий Васильевич Закусов. Люсе, профсоюзной и комсомольской активистке, поручили выступить на общем собрании. Вместо ожидавшихся от нее слов она (может, неожиданно для самой себя) сказала:
— Ребята! Вы что, с ума посходили — смертную казнь В. В.?
Ее исключили из института. Но вскоре Сталин умер. Приказ об исключении был аннулирован.
В 1950 году Люся нарушила запреты врачей — у нее родилась дочь Таня, в 1956 году — сын Алеша. После окончания института Люся работала участковым врачом, врачом-микропедиатром в родильном доме (с недоношенными детьми). Работала на две ставки. (Оклады медиков в СССР — постыдно, невероятно малы.) Я уверен, что Люся была прекрасным врачом — самоотверженным, старательным и умным.
В 1959 году Люсю направили в заграничную командировку на год в Ирак на кампанию оспопрививания. (Сейчас, когда ВОЗ объявила об искоренении оспы, Люся с гордостью вспоминает о своем участии в этом деле.) Этот первый выезд за рубеж — так же, как раньше арест родителей, поставивший ее перед дилеммой: погибнуть или стать человеком, как война с ее общей, общенародной бедой и общей борьбой, как мединститут и работа врачом — еще один этап формирования личности. Она увидела то, что остается неведомым большинству советских граждан, — что советская система вовсе не есть единственно возможная, а в чем-то даже совсем не лучшая. Она свободно общалась с арабами — более свободно, чем это обычно допускается для советских граждан. Среди ее новых друзей и знакомых — иракские коммунисты (многие из них потом погибнут при очередном перевороте), промышленники, просто врачи. Но также среди них — премьер Касем. Люся случайно первой оказала ему помощь после покушения; пожалуй не совсем случайно, потому что, пока она накладывала повязку, кто-то из больницы позвонил в советское консульство и на вопрос — оказывать ли помощь Касему — получил бесподобный ответ:
— Да, если есть уверенность, что он будет жив.
Люся работала несколько месяцев в Сулеймании — центре провинции, населенной курдами. Была знакома с лидером курдов Барзани. Как Люся рассказывала, иногда по вечерам, когда она гуляла по городу, он посылал за ней мальчишек, которые еще на бегу кричали: «Доктора, Барзани зовет пиво пить». Большую часть получаемых денег (что оставалось после того, как значительную часть забирало себе государство) Люся тратила на поездки — увидела Вавилон и другие исторические памятники, на один-два дня выезжала в Ливан, была в Египте, слышала выступление Насера, который, воздев к небу руки, призывал гибель на головы евреев и коммунистов. По возвращении из Ирака Люся написала репортаж об этой стране, опубликованный ленинградским журналом «Нева» — хотя редакция кое-что, более острое, опустила, все равно ее рассказ «хорошо смотрится».
В середине 60-х годов Люся разошлась с мужем и переехала из Ленинграда с детьми в Москву к маме. Люся стала работать преподавателем детских болезней и заведующей практикой в медучилище. Зарплата была немного больше, очень существенно, что близко от дома и большой отпуск (в это время болел Алеша), и ей нравилось иметь дело с молодежью. Скоро Люся организовала в медучилище группу самодеятельности, приобщая девушек из подмосковных поселков, часто из самых неблагополучных семей, к поэзии и музыке.
К этому времени относятся ее выступления в газете «Медицинский работник» на медико-социальные темы, в их числе получившая огромное число откликов статья «Дайте пропуск маме» — о том, что мама должна быть около ребенка в больнице.
В 1966 году Люсю командировали в Армению, чтобы она написала к 50-летию Октября очерк о своем отце (кажется, инициатива командировки исходила от ЦК КП Армении; Люсин журналистский дебют об Ираке, а может, также газетные выступления, видимо, сыграли в выборе именно ее какую-то роль; ей были предоставлены большие возможности для работы и определенные, почти «номенклатурные» удобства). Несколько месяцев подряд Люся рылась в архивах, в том числе в архивах ЧК. Гражданская война и революция предстали перед ней не в условно-романтическом ореоле (всадники, мчащиеся на киноэкране с обнаженными шашками под развевающимся, пробитым пулями знаменем), а во всей их безмерной жестокости, грязи, вероломстве и страданиях (но была и романтика). Она не смогла писать об отце, не поняв до конца, не пережив внутренне всего того, что ей открылось. Одно время она хотела писать о друге отца, герое гражданской войны на Кавказе Калганове, но потом оставила и эту мысль. Возвратилась в Москву. Вскоре она вступила в партию.
Люся — активный человек, ей хочется исправлять жизнь, «исправлять советскую власть». Ну, а исправлять советскую власть легче всего, конечно, изнутри — со стороны ее сердца, партии, будучи ее членом. Собственно, Люся давно занималась исправлением советской власти, и ее вступление в партию было не более чем запоздалое оформление этого. Запоздалое — потому что время было уже другое, когда в партию уже вступали, в основном, ради карьеры и привилегий, и потому что она сама уже была другой.
В 1967 году Люся поехала в свою новую зарубежную поездку — на этот раз в гости в Польшу. Там жили друзья, бывшие сотрудницы отца (тоже, как Руфь Григорьевна, прошедшие через тюрьмы и лагеря, многое пережившие и понявшие). По сравнению с СССР уже и Польша была почти западной страной — с большим чувством человеческого и национального достоинства. И не мирящейся с тем, с чем мириться нельзя. Сегодня мы видим дальнейшее развитие этих особенностей — но еще не последнее слово. В 1968 году Люся поехала уже в самую настоящую западную страну — во Францию, где жили многие родственники Руфи Григорьевны, заброшенные туда судьбой, кто до, а кто после революции. Она впервые встретилась с ними и их друзьями — с коммунисткой-аристократкой в рваных джинсах и со сверкающей спортивной машиной; с другим коммунистом, членом ЦК, который «боится» поехать в страну реального (развитого) социализма, чтобы не разочароваться; с рабочими, инженерами, агрономом, врачами, педагогами — ставшими французами и полюбившими эту страну, но с пристальным вниманием и болью всматривающимися в свою далекую прежнюю родину. Люся приехала во Францию вскоре после майских событий, еще не были смыты со стен экстравагантные лозунги, но уже все внимание — Чехословакия, что там сделает СССР? И вот — 21 августа. Ваши танки в Праге, — с упреком сказал ей дядя. Племянник (11 лет) не поздоровался:
— Я не подаю руки советскому солдату.
На экранах телевизоров — непрерывные передачи о чешских событиях. Оттуда (с Запада) советская акция (прикрытая Варшавским Пактом) выглядела особенно страшной и саморазоблачительной. Уже казался неактуальным вопрос, возможен или невозможен социализм с человеческим лицом в принципе, — ясно, что в своей империи и на ее окраинах СССР не допустит, не может допустить даже тени чего-нибудь подобного. И вот Люся вернулась в СССР. Она опять вела занятия в медучилище, руководила самодеятельностью, волновалась за судьбу своих девушек и юношей. Но к партбилету в кармане она была уже безразлична.
И наконец, 1970 год. У Люси дома — Эдуард Кузнецов.
— Эдик, ты что-нибудь скрываешь от меня?
— Не спрашивай, я не могу тебе ничего сказать и мне очень не хочется тебя обманывать.
Она не настаивала (потом горько жалела). О дальнейших событиях «самолетного дела» я уже рассказывал.
С 24 августа 1971 года мы с Люсей — вместе.
Осенью 1971 года Люся повезла меня в Ленинград к ее близким друзьям Регине Этингер, Наташе Гессе и Зое Задунайской. Это был наш первый совместный выезд из Москвы. Дружба с этими людьми была очень важна для Люси, и она должна была ввести меня в этот круг. Так оно и получилось — это стало еще одним моим внутренним приобретением благодаря Люсе. Регина (Инка, как зовет ее Люся) была ее школьной подругой в Ленинграде. Их дружба была очень глубокой, каждый из них был очень нужен другому на всех крутых поворотах судьбы — целых 43 года, вплоть до смерти Регины осенью 1980 года. Они хорошо понимали и знали друг друга; Люся говорила: Регина знает обо мне больше, чем я сама (это распространялось и на фактические обстоятельства жизни, которые Люся иногда забывает, и на внутренние — Регина, с ее тонким душевным проникновением, чуткостью и аналитическим умом, видела, как говорится, на сажень в земле). В середине 60-х годов Регина тяжело заболела — у нее обострился порок сердца, она стала полупостельной больной, прикованной к дому, по существу полным инвалидом. Эта болезнь привела ее к смерти через 17 лет, но, благодаря собственному удивительному мужеству и стойкости и преданной непрерывной и самоотверженной помощи друзей, Регина прожила эти годы содержательно и в каком-то смысле красиво. Были у нее в это время новые занятия, увлечения, а самое главное — она была очень нужна своим друзьям. Регина, Наташа и Зоя жили втроем (а теперь только двое из них) в одной квартире на Пушкинской (мы их между собой называем «пушкинцами»)¹. Они — не родственники, но далеко не каждая семья может создать такую атмосферу дома. Все трое — пенсионерки с ограниченными доходами. Их дом стал центром притяжения для многих людей разных возрастов — благодаря удивительному духу какого-то внутреннего благородства, интеллигентности, товарищества, внимательности к каждому. Каждая из троих хозяек вносила что-то свое, необходимое в этот дух. Старшая из них — Зоя Моисеевна Задунайская; вероятно, она внесла больше всего доброты, мягкости, терпимости, деятельного повседневного труда; она долго работала под началом известного детского писателя Самуила Маршака, была одна из «маршаковен». Вместе с Наташей они составляли и в последние годы сборники сказок. О Наталье Викторовне Гессе я уже писал — это она была в Калуге на процессе Пименова — Вайля. Решительная, деятельная, умная, с живым интересом к людям, событиям, идеям Наташа стала достойной и необходимой третьей вершиной Пушкинского треугольника. Таковы были Люсины главные друзья, ставшие и моими... Теперь этот дом сильно опустел без Регины…
В октябре 1971 года мы с Люсей приняли решение пожениться. У Люси были серьезные сомнения. Она боялась, что официальная регистрация нашего брака поставит под удар ее детей. Но я настоял на своем. Относительно ее сомнений я полагал, что сохранение состояния неоформленного брака еще опасней. Кто из нас был прав — сказать трудно, «контрольного эксперимента» в таких вещах не бывает. Удары по Тане, а потом по Алеше — последовали...
Официальная регистрация в ЗАГСе состоялась 7 января 1972 года. За два дня до этого был суд над Буковским. Я должен сначала рассказать о некоторых событиях конца 1971 года и начала 1972 года, в которых для меня тесно переплелись общественное и личное…
Люся, в отличие от меня, еще в детстве и юности была близка к писательскому миру. Я писал о Всеволоде Багрицком, сыгравшем большую роль в ее жизни. В 60-е годы у нее возобновились отношения с поэтами и писателями. Осенью 1971 года она привела меня к Булату Окуджаве. Это была не первая моя встреча с ним, но первая настоящая. Формально же первая была за три года до этого, в Тбилиси, во время Гравитационной конференции. Он пришел тогда вместе с женой ко мне в номер в гостинице, но разговора не получилось, да и вообще я, наверное, произвел на них «странное» впечатление. В этот самый день Володя Чавчанидзе, в прошлом аспирант в ФИАНе, а в 1968 году — видная фигура в научном мире в Грузии, директор Института кибернетики, вместе со своим сотрудником Марком Перельманом пригласил меня в ресторан и там напоил — это почти единственный случай в моей жизни. Творчество Окуджавы, его песни, которые он поет в сопровождении гитары, очень близки, дороги мне (так же, как большинству моих сверстников еще раньше, но ведь я был сильно оторван от общего мира). Я вижу в песнях Окуджавы что-то глубинное от времени, от меня самого (и осуществившееся, и неосуществившееся, только заложенное во мне). Такое же чувство было у Люси еще с начала 60-х годов (и она сильно способствовала моему прозрению). 21 мая 1971 года, когда мы с ней еще были на «вы», она сделала мне царский подарок — машинописный сборник песен Окуджавы, в самодельном зеленом переплете, с вложенной от нее запиской. Там были все основные произведения Окуджавы, написанные к тому времени, — от таинственно-пронзительной «Ели» до углубленного в раздумья «Моцарта». Я немного волновался, идя к поэту, образ которого окружен для меня неким романтическим ореолом. Но все обошлось. Возник даже некий душевный контакт — конечно, благодаря Люсе. Булат был нездоров, полулежал в постели, но он явно обрадовался нашему приходу, Люсе. Встреча эта запомнилась. К сожалению, такая теплая встреча оказалась последней. Жизнь развернула нас в разные стороны. Через два года, встретившись случайно с Люсей, на ее вопрос, как он живет, Булат сказал (зло, по словам Люси):
— Хорошо живу. Денег много. Вот машину купить собираемся.
Незадолго до моей высылки нам удалось пойти на авторский концерт Окуджавы. Он с большим блеском исполнял свои вещи (старые и некоторые новые).
В те же осенние дни Люся повезла меня к Давиду Самойлову — прекрасному поэту, быть может лучшему сейчас поэту классического звучания, прямому наследнику поэзии ХIХ века. Самойлов жил за городом, в большом доме деревенского типа. Они с женой радушно приняли нас — тут отношение ко мне было явно отражением их отношения к Люсе. Самойлов прочитал свои новые стихи, осведомившись сперва, могу ли я долго слушать чтение. Он прекрасный чтец, голос его в домашней обстановке звучал, по-моему, даже лучше, выразительней, чем на эстраде. Читал он тогда и не свои стихи. Мог ли я представить себе что-либо подобное еще за полгода до этого?
В ближайшие месяцы я впервые увидел и многих других поэтов и писателей. Среди них был Владимир Максимов, ставший потом нашим с Люсей большим и верным другом. Это человек бескомпромиссной внутренней честности, напряженной мысли, прошедший трудный жизненный и идейный путь. Сейчас он в эмиграции, издатель прекрасного (при множестве недостатков, срывов, крайностей и ляпсусов) зарубежного литературно-публицистического журнала «Континент», жизненно важного для всех нас. В ту первую нашу встречу Максимов был очень расстроен, может и не чем-либо конкретным. Запомнились его слова:
— Эту страну надо уносить с собой на подошвах сапог.
В декабре 1971 года был исключен из Союза писателей Александр Галич, и вскоре мы с Люсей пришли к нему домой; для меня это было началом большой и глубокой дружбы, а для Люси — восстановление старой, ведь она знала его еще во время участия Севы Багрицкого в работе над пьесой «Город на заре»; правда, Саша был тогда сильно «старшим». В домашней обстановке в Галиче открывались какие-то «дополнительные», скрытые от постороннего взгляда черты его личности — он становился гораздо мягче, проще, в какие-то моменты казался даже растерянным, несчастным. Но все время его не покидала свойственная ему благородная элегантность. Галич жил вдвоем с женой, Ангелиной Николаевной. В доме — довольно много антикварных вещей; недавно, когда он был преуспевающим киносценаристом («На семи ветрах», «Верные друзья» и др.), он умел со вкусом распорядиться своими гонорарами; сейчас же ему было (пока) что продать, чтобы купить жизненно необходимое. На стене висел прекрасный карандашный портрет Ангелины Николаевны (я не знаю, кто был художник, — в эту женщину можно было влюбиться) и рядом стоял бюст Павла I. Я несколько подивился такому выбору, но Галич сказал:
— Вы знаете, история несправедлива к Павлу I, у него были некоторые очень хорошие планы.
(Недавно мы с Люсей читали интересную книгу Эйдельмана об эпохе Павла I, в чем-то подкрепившую для нас мысль Галича о некоторой несправедливости традиционных оценок этого человека.)
Еще один эпизод из этой встречи запомнился — может, и не очень значительный, но хочется рассказать. Я стал говорить о «Моцарте» Окуджавы — я очень люблю эту песню. Но Галич вдруг сказал:
— Конечно, это замечательная песня, но вы знаете, я считаю необходимой абсолютную точность в деталях, в жесте. Нельзя прижимать ладони ко лбу, играя на скрипке.
Я мог бы сказать в защиту Окуджавы, что старенькая скрипка — это метафора и что все воспринимают Моцарта не как скрипача, а как композитора. Но в чем-то, с точки зрения профессиональной строгости, Галич был прав, и мне это было интересно для понимания его собственного творчества — скрупулезно-точного во всем, филигранного. А «Моцарта» и другие песни Окуджавы я люблю от этого не меньше. Потом мы еще много раз бывали у него; после отъезда Галича за границу нам очень не хватало возможности заехать иногда в эту ставшую такой близкой квартиру у метро «Аэропорт». Бывал он и у нас, чаще всего — на семейных праздниках, всегда охотно и помногу пел свои песни, без которых нельзя себе представить наше время. Помню, как однажды он на секунду замешкался, не зная, с чего начать, и Юра Шиханович (голосом, который у него становится в таких случаях несколько скрипучим) попросил спеть «По рисунку палешанина... (кто-то выткал на ковре Александра Полежаева в белой бурке на коне...)». Саша тронул струны гитары и запел:
...едут трое, сам в середочке, два жандарма по бокам.
Его удивительный голос заполнил маленькую комнату Руфи Григорьевны, где мы все сидели. Сместились временные рамки, смешались судьбы людей, такие различные и такие похожие в своей трагичности (Александра Пушкина, Александра Грибоедова, Александра Полежаева и Александра Галича). Вскоре был арестован Юра Шиханович. Александр Галич летом 1974 года эмигрировал, а еще через три года — его не стало. «Столетие — пустяк».
Незадолго до отъезда Галич был у нас на дне рождения Люси. Он спел, в числе прочих, посвященную ей ностальгическую песенку о телефонах. Спел он в тот раз и свои, звучащие как завещание «А бойтесь единственно только того, кто скажет: «Я знаю, как надо!»», «Не зови — Я и так приду!», «Когда я вернусь...».
Последний раз я слышал голос Саши в «нобелевскую ночь» в октябре 1975 года. Сквозь помехи и ночные трески международных телефонных линий прорвался его теплый, низкий голос:
— Андрей, дорогой, мы все тут безмерно счастливы, собрались у Володи (Максимова), пьем за твое и Люсино здоровье. Это огромное счастье для всех нас...
Когда Люся вышла в 1975 году из поезда на парижском вокзале, первый, кого она увидела, был Галич, элегантный, с красными розами в руках. В 1977 году Галич приехал в Италию, где находились Люся (на операции для лечения глаз) и Таня и Рема с детьми, незадолго перед этим вынужденные эмигрировать. С Люсиных слов я знаю о трогательном эпизоде, произошедшем с Галичем и моим четырехлетним внуком Мотей. Саша звал ужинать в какой-то близлежащий ресторанчик. Мотя почему-то не хотел идти и заявил:
— Я не пойду, ты не тот Галич.
(Он уже знал о Галиче-певце, его песни уже существовали для него, но отдельно от Галича-знакомого.)
— Как не тот?
И Галич порывисто и легко встал на одно колено, положив на другое гитару, и запел:
— Снова даль предо мной неоглядная...
Мотя несколько минут внимательно молча слушал, потом сказал:
— Дидя Адя тоже хорошо поет.
Это было признание Галича (после этого Мотя сунул свою руку в его и готов был идти куда угодно) и одновременно — высочайший комплимент для меня. А через несколько недель Галич погиб. Та версия, которую приняла на основе следствия парижская полиция и с которой поэтому мы должны считаться, сводится к следующему:
Галич купил (в Италии, где они дешевле) телевизор-комбайн и, привезя в Париж, торопился его опробовать. Случилось так, что они с женой вместе вышли на улицу, она пошла по каким-то своим делам, а он вернулся без нее в пустую якобы квартиру и, еще не раздевшись, вставил почему-то антенну не в антенное гнездо, а в отверстие в задней стенке, коснувшись ею цепей высокого напряжения. Он тут же упал, упершись ногами в батарею, замкнув таким образом цепь. Когда пришла Ангелина Николаевна, он был уже мертв. Несчастный случай по неосторожности потерпевшего... И все же у меня нет стопроцентной уверенности, что это несчастный случай, а не убийство. За одиннадцать с половиной месяцев до его смерти мать Саши получила по почте на Новый год странное письмо. Взволновавшись, она пришла к нам. В конверт был вложен листок из календаря, на котором было на машинке напечатано (с маленькой буквы в одну строчку): «принято решение убить вашего сына Александра». Мы, как сумели, успокоили мать, сказав, в частности, что когда действительно убивают, то не делают таких предупреждений. Но на самом деле в хитроумной практике КГБ бывает и такое (я вспомнил тут анекдот о еврее, едущем в Житомир, который рассказывал Хрущев). Так что вполне возможно, что телевизор был использован для маскировки — «по вдохновению», или это был один из тех вариантных планов, которые всегда готовит про запас КГБ.
Вернусь к событиям 1971 года. Приближался суд над Буковским. (Власти не решились — или не захотели — пустить его по психиатрическому пути, как мы опасались.) Я решил обратиться к знаменитому авиаконструктору академику Андрею Николаевичу Туполеву с предложением вместе со мной поехать на суд. Я считал, что если два известных академика встанут на путь открытого сопротивления беззаконным репрессиям против честных людей, защитников прав человека, других людей — то это может иметь решающее значение не только в конкретном деле Буковского (которое меня волновало), но и для всей обстановки в стране. Если два, а не один, то почему не большинство? Я и сейчас думаю, что согласие Туполева на мое предложение было бы огромным событием.
Дело Буковского, уже пользовавшегося большой известностью не только в СССР, но и за рубежом, выступавшего без всякой личной, обращенной на себя окраски, а явно за других, — было очень подходящим. Почему я из всех академиков обратился именно к Туполеву? Во-первых, в силу его огромного авторитета, особого положения в государстве — оно было много выше, чем у меня, и приближалось к положению таких людей, как Курчатов. Во-вторых, я знал, что Туполев сам был репрессирован в 1939 или в 1940 году, перенес тяжелые изнурительные допросы (несколько суток стоял перед следователем — отеки ног уже не прошли до конца его жизни); знал я и то, что Туполев возглавлял «шарашку», держал себя с большим достоинством, требовал хороших условий для всех работавших там заключенных специалистов (среди которых был С. П. Королев, вытребованный им с Колымы, с «общих работ», известный физик-теоретик Ю. Б. Румер и многие другие, спасенные им, может быть, от смерти). Я, правда, знал и другое — что А. Н. Туполев все послевоенные годы был фактически главой фирмы, имел очень тесные связи с партийно-бюрократическим аппаратом и, в частности, с «оборонными» отделами, т. к. значительная часть деятельности фирмы была направлена на военные цели (Мясищев, который вместе со мной получал Ленинскую премию, был его заместителем; с другим заместителем, Архангельским, я встречался еще в 1955 году на испытаниях). Знал я также об исключительной осторожности Туполева в высказываниях — мне об этом рассказывал Игорь Евгеньевич, знавший его в 40-е годы. Так или иначе, я решил рискнуть — игра стоила свеч.
Числа 20 декабря я приехал к Туполеву на его загородную дачу на академической машине. Я как академик имел право вызывать машину для служебных и — неофициально — личных надобностей с «конвейера» академического гаража и широко этим пользовался начиная с 1970 года. Но долго держать машину не рекомендовалось. В этот раз я несколько нарушил это правило. Туполев, уже овдовевший к тому времени, жил один (вероятно, с какой-то обслугой, но я никого не видел, кроме привратника, открывшего мне калитку, когда я позвонил) в большом загородном доме, окруженном высоким сплошным забором. Мы разговаривали в кабинете, где на письменном столе стояла модель сверхзвукового лайнера ТУ-144, а у стен были расположены шкафы со справочной, журнальной и научной литературой и развешены фотографии различных туполевских самолетов — в полете, на взлете, в сборочном цехе.
Я кратко и насколько сумел убедительно изложил цель своего приезда. Туполев слушал меня с напряженным вниманием и несколько минут молчал. Потом на лице его появилась язвительная усмешка, и он стал задавать мне быстрые вопросы, иногда сам же на них отвечая. Суть его речи сводилась к тому, что никакого Буковского он не знает и знать не желает, что из моих ответов он видит, что Буковский бездельник, а в жизни всего важнее работа. Он видит также, что в моих взглядах — абсолютный сумбур (это было сказано, когда я упомянул, что советские военные самолеты с арабскими летчиками бомбят колонны беженцев в Нигерии, осуществляя тем самым геноцид — я это говорил уже в конце разговора в смысле: пора подумать о душе). Ехать на суд он категорически отказался, мне же, по его мнению, необходимо обратиться к психиатру и подлечиться. Он, однако, ни разу не сказал, что считает советский суд самым справедливым в мире — я мог бы ему тогда напомнить, что он сам был осужден за продажу «панской» Польше чертежей своего бомбардировщика за 1 млн. злотых (таково было официальное обвинение); просто все это теперь его не интересовало. Так эта моя попытка кончилась неудачей. Когда я уезжал, он язвительно заметил мне:
— Вы сидели на моих перчатках и помяли их.
Я не удержался от замечания, что смятые перчатки можно выгладить, смятую душу — значительно трудней.
За несколько лет до моего визита на каких-то академических похоронах ведавший похоронными делами человек рассказал, что Туполев ездил на Новодевичье (сильно привилегированное) кладбище и заранее заказал участок для себя и своей жены, тогда еще живой. Эта история мне вполне понравилась.
Через несколько дней после поездки к Туполеву мне сообщили, что в Киеве предстоит суд над украинским поэтом Лупыносом — ему угрожает психиатрическая тюрьма. Мы с Люсей поехали на аэродром; с помощью моей книжки Героя Соц. Труда удалось достать билеты, и вечером накануне назначенного дня суда мы были в Киеве. В гостинице нам дали койки на разных этажах, т. к. в наших паспортах еще не было отметки о браке (эта церемония еще предстояла), а нравственность в советских гостиницах охраняется весьма строго. Стоявший позади нас мужчина, вероятно сопровождавший нас гебист, пытался протестовать — такому заслуженному человеку можно сделать исключение. У него, конечно, была своя цель — облегчить наблюдение, но он не хотел при нас открыться. Утром, когда мы с Люсей встретились на нейтральной почве, в гостиницу пришли украинцы — И. Светличный, которого я уже знал раньше, Л. Плющ и еще кто-то, и мы пошли на суд. По дороге Светличный рассказал нам суть дела. Лупынос уже был ранее осужден по обвинению в националистической пропаганде. В лагере он тяжело заболел, какое-то время мог передвигаться только на кресле-каталке, потом с костылями. Весной этого, 1971 года читал стихи у памятника Тарасу Шевченко (вместе с другими поэтами). В его стихотворении была фраза об украинском национальном флаге, который стал половой тряпкой. Кто-то донес об этом «националистическом и антисоветском» выступлении, и он был арестован. К нашему удивлению, всех пришедших свободно пустили в зал суда. Но заседание не открывалось. Наконец, вышел секретарь и объявил, что судья заболел (кто-то из наших, однако, видел его утром), — заседание переносится. Это, конечно, был результат нашего приезда. Через две недели суд состоялся совершенно неожиданно — почти никто, даже отец Лупыноса, которого мы видели на первом заседании, об этом не знал. Лупынос был направлен в специальную психиатрическую больницу, а именно — в Днепропетровскую, одну из самых страшных в этом ряду. С 1972 по 1975 год именно там находился Леонид Плющ, и он многое рассказал об этом заведении. Лупынос находится там до сих пор (сведения 1979 года) — таково его наказание за одну стихотворную строчку¹.
В начале 1972 года мы с Люсей выехали на мою дачу, подаренную мне по постановлению правительства в 1956 году. Я с Клавой не жил там во время моей работы на объекте, так как я практически все время находился вне Москвы, и мы не имели ни сил, ни умения ее освоить. Сейчас мы хотели пожить во время школьных каникул с моим сыном Димой (отношения с которым, как и с другими моими детьми, не складывались) и с Алешей, тоже школьником, на год старше Димы. Но через два дня на дачу приехал наш знакомый Алексей Тумерман. Он сообщил, что на 5 января назначен суд над Буковским. Мы тут же выехали в Москву.
Суд был в Люблино — там же, где суд над А. Красновым-Левитиным. Но на этот раз никакой кудрявый гебист не встречал меня. Нам всем преградила путь на второй этаж (где был суд) плотная шеренга «дружинников» с красными повязками, стоявших с наглым и самоуверенным видом, напоминая СС-овцев из бесчисленных фильмов о войне (это, конечно, были гебисты). Всего внизу скопилось около 60 человек «наших». Я время от времени подходил к дружинникам, требуя вызвать коменданта и провести наших представителей наверх, чтобы убедиться, действительно ли в зале нет мест (под этим предлогом нас не пускали). Гебисты же кричали мне:
— Советский ли вы человек, академик Сахаров?
Это уже было что-то новое. Позже мы узнали от родных Буковского некоторые подробности происходившего в зале суда. Судья спросил одного из свидетелей, офицера-таможенника, бывшего в прошлом приятелем Буковского:
— Вы коммунист, пытались ли вы как-то переубедить обвиняемого, повлиять на него?
— Да, конечно.
— Что же вы ему сказали?
— Я сказал — стену лбом не прошибешь.
Буковский сказал в последнем слове:
— Я сожалею, что за 14 месяцев, которые я был на свободе, я успел сделать так мало. Но я горжусь тем, что я сделал.
Приговор — 7 лет заключения и 5 лет ссылки. Мы надеялись, что Буковского проведут по переходу и мы сможем его приветствовать. Но вдруг кто-то закричал: «Машина уже на улице!» Мы бросились туда — дружинники и милиция преградили нам путь. Люся резко оттолкнула одного из милиционеров, крикнув:
— Пусти, фашист!
Впоследствии Валерий Чалидзе, узнав об этом, упрекал ее за недостойное жены академика поведение, а я — нет. Якир успел подбежать к машине, где был Володя, и крикнул:
— Володя, молодец!
Несколькими часами раньше он сказал с большой искренностью:
— 10, 20, 30 таких процессов! Я уже не выдерживаю! Сам я нового приговора уже не перенесу — это выше моих сил.
ГБ, конечно, все это «мотало на ус».
7 января в ЗАГСе нашего района состоялась церемония нашего бракосочетания. С нами почти никого не было, кроме свидетелей (Наташа Гессе и Андрей Твердохлебов), в последний момент, запыхавшись, прибежала Таня (Люсина дочь; я же по душевной слабости не сообщил своим детям о предстоящем бракосочетании — об этом я всегда вспоминаю с самоосуждением, подобное поведение никогда не облегчает жизни). ГБ прислало своих свидетелей — полдюжины мужчин в одинаковых, очень хорошо сшитых черных костюмах.
Мы обычно стараемся не думать о мотивах ГБ — у них настолько иная система ценностей и целей, что мы редко можем их понять, да и ни к чему. Но тут я рискну высказать предположение, что так они выражали свое неудовольствие.
Вечером того же дня мы с Люсей вылетели в Киев, на этот раз чтобы встретиться с известным писателем Виктором Некрасовым (автором одной из лучших книг о войне «В окопах Сталинграда») — мы узнали, что у него была переписка с главным психиатром СССР проф. Снежневским (автором сомнительной, по мнению некоторых, теории вялотекущей шизофрении — но тут я не могу иметь обоснованного мнения) по делу Буковского. Мы надеялись, что эти письма будут полезны для кампании в его защиту. Такое начало нашей официальной семейной жизни, быть может, символично. И дальше много лет подряд сотни общественных дел почти каждый день заставляли нас куда-то спешить, сидеть до 4-х ночи за машинкой, с кем-то спорить до хрипоты. Но не это сделало нашу жизнь трудной, даже трагичной.
Некрасов встретил нас радушно, и мы сразу прониклись взаимной симпатией. Он поводил нас по горячо любимому им Киеву. В другую прогулку в тот же день Люся показала мне дом, где жили герои булгаковской «Белой гвардии» (и пьесы «Дни Турбиных»). Показала она и ту щель между домами, куда Николка Турбин прятал оружие. К сожалению, Некрасов не смог отдать нам писем Снежневского — переписка носила личный характер, и он не считал себя вправе сделать это. Кроме милых хозяина дома и его жены, мы в этот день познакомились с Семеном Глузманом, о котором я уже писал, — автором анонимной заочной психиатрической экспертизы П. Г. Григоренко. Вечером того же дня он провожал нас на поезд. Впечатление какой-то особенной чистоты, готовности к добрым делам было у нас с Люсей общим. Он в это время еще работал психиатром городской скорой помощи, но тучи уже сгущались над его головой (мы тогда не могли этого подозревать). В мае Глузман был арестован и осужден на 7 лет лагерей и 3 года ссылки. В лагере он не мог не участвовать в общей суровой борьбе п/з за их права, за человеческое достоинство — голодовки, карцеры, другие репрессии следовали одна за другой. Глузман вместе с Буковским написал интересную статью, которую им удалось передать на волю, — «Пособие по психиатрии для инакомыслящих». С мая 1979 г. Семен Глузман — в ссылке в Тюменской области. Люся навестила его тогда (а после нее Лиза — невеста Алеши, чем не замедлила воспользоваться «Неделя»). Он сильно возмужал, стал более суровым, мужественно-строгим, решительным. Но что-то главное в нем осталось.
Еще в январе 1971 года (т. е. до нашего семейного объединения) Люсе как инвалиду войны удалось вступить в жилищно-строительный кооператив при горвоенкомате, удалось также с помощью друзей собрать деньги, немалые для ее бюджета (хотя кооператив был и «дешевый»). Строительство было окончено быстро (по нашим меркам), и в январе 1972 года Таня и Рема переезжали. Люся была очень озабочена жилищными делами еще в декабре 1970 года, а после моего переезда на улицу Чкалова в квартиру, полученную Руфью Григорьевной при реабилитации, создалось очень трудное для всех членов семьи положение. Таня и Рема уступили нам с Люсей комнату, в которой они жили, и перебрались на диван в кухню, конечно только на ночь, днем они вообще оказались без места; в комнате же Руфи Григорьевны жил Алеша, тоже фактически лишенный своего угла (что осталось без изменения и после переезда Тани и Ремы). После их переезда Люся устроила в квартире ремонт («косметический» — в основном побелка и покраска). Для помощи в переезде и для ремонта она пригласила группу «наших» (т. е. «диссидентов»; это слово тогда еще только начало входить в обиход — вообще-то оно мне не нравится до сих пор, но я его употребляю для краткости). Ребята быстро все сделали. Это была не просто товарищеская помощь, а нечто «общественное». Работая то у одних знакомых, то у других, ребята собирали таким образом деньги для помощи детям политзаключенных.
Это было, как кажется сейчас, время незамутненных ничем личных и общественных взаимоотношений в «диссидентском» кругу. Конечно, в какой-то мере впечатление «незамутненности» есть результат перспективы, но, несомненно, что-то изменилось с тех пор. Большинство диссидентов работало тогда на государственной службе — их еще не выгнали, и это было единственным источником их существования; из своих небольших доходов они еще ухитрялись собирать деньги для помощи другим — дополняя их заработками от работы в субботу и воскресенье. Чтобы иметь возможность без прогула присутствовать у дверей судов над друзьями, многие сдавали кровь — за это полагаются свободные дни, отгулы. Никому не приходило даже в голову делить своих друзей на «христиан», или «сионистов», или «правозащитников». Эти разделения наметились только потом (о причинах я кое-что пишу дальше). Никто из диссидентов не стал еще своего рода «профессионалом» (я не хочу никого упрекать сейчас — причиной появления «профессионализма» являются жесточайшие репрессии властей: увольнения с работы, бесправное положение вышедших из заключения, вынужденная эмиграция и многое другое). В общем — период тот воспринимается как нечто молодое, чистое, нравственное. У дверей одного из судов Татьяна Михайловна Великанова сказала мне:
— Они (т. е. КГБ, вообще власти) не могут не чувствовать нашей моральной силы.
(А спустя 8–9 лет, незадолго перед арестом, она же воскликнула:
— Почему раньше не было так противно! Откуда полезло столько мерзости!
Она сказала это под впечатлением какой-то конкретной некрасивой истории, но несомненно, что ее ощущения носили более общий характер. Все же мне не хотелось бы в 1982 году слишком осуждать участников диссидентского движения. Очень многие находятся в заключении, подвергаются репрессиям. Людей нравственно чистых, умных и самоотверженных среди теперешних диссидентов не меньше — и среди ветеранов, и среди молодых. Просто сейчас в ряде отношений стало трудней! А что в семье не без урода, такое бывает всегда.)
К 1972 году уже ясно определились основные принципы и формы борьбы за права человека, определились и основные цели и направления. С 1968 года регулярно издавалась «Хроника текущих событий» (сокращенно — ХТС). Я уже писал об этом самиздатском журнале, который рассказывает о фактах нарушения прав человека в СССР, в особенности относящихся к свободе убеждений, вероисповедания, эмиграции, рассказывает о репрессиях — обысках, арестах и судах, об условиях и борьбе в местах заключения. Большое внимание уделяется в ХТС национальным и связанным с ними религиозным проблемам — в том числе проблемам прибалтийских республик, крымских татар, немцев, украинцев, армян, грузин. Основной принцип журнала — чисто информационный его характер, с сознательным исключением оценочных моментов. Несмотря на крайне сложные условия сбора материалов журнал стремится быть максимально точным и объективным; в тех случаях, когда удается выявить неточности, публикуются исправления. Эпиграфом к журналу (который повторяется в каждом номере) выбран текст ст. 19 Всеобщей декларации прав человека:
«Каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободное выражение их; это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами и независимо от государственных границ».
Очевидно, что подобное издание принципиально не может быть клеветническим или преследующим подрывные цели. Однако именно клеветнический якобы характер журнала на протяжении более десяти лет выдвигается в приговорах судов в качестве основы для жесточайших репрессий людей, имевших отношение (часто даже весьма отдаленное) к ХТС. Ничего так не боятся репрессивные органы, как этих скромных тетрадочек из листков папиросной бумаги. В этом — доказательство значимости, неотразимости ХТС. Я действительно считаю, что «Хроника» — наиболее ясное и значительное выражение духа борьбы за права человека, ее единственного метода — гласности, ее нравственной силы. 10 лет издания «Хроники» — это чудо!¹ ХТС издается без указания фамилий тех, кто ее делает. Сейчас можно назвать имена некоторых из ее первых издателей — это Наталья Горбаневская (сейчас живет во Франции), Анатолий Якобсон (эмигрировал в Израиль, умер в 1978 г.). Добавление 1987 г. Назову еще: Сергей Ковалев (в заключении и ссылке с 1974 по 1984 год), Татьяна Великанова (в заключении и ссылке с 1979 года), Татьяна Ходорович (эмигрировала, живет во Франции), Юрий Шиханович (в 1982 г. — повторный арест², с 1982 по 1987 г. в заключении).
Очень большую роль в движении за права человека сыграла Инициативная группа по защите прав человека. В связи с Комитетом прав человека я уже писал о ней — не буду повторяться.
Таков был диссидентский мир десять лет назад — я пытался описать его, вспоминая о двух днях дружной и веселой работы наших друзей в январе 1972 года. Среди работавших были многие из названных мною. Возглавлял группу, был ее душой Юрий Александрович Шиханович, друг Люси, ставший и моим, математик и педагог, к этому времени уже лишенный работы в Университете.
В кооперативном доме, куда переезжали Таня и Рема (формально квартира была записана на Люсю), еще не работал лифт. Отказник Володя Гершович (в шутку прозванный «Богатырь еврейского народа») проявил чудеса силы, один внеся на плечах холодильник на восьмой этаж. Люся приготовила для «грузчиков» обед — на столе дымилась отварная картошка и жареное мясо; усталые работники разлили себе водки. Еще не успели ребята разойтись, как кто-то позвонил нам по телефону с тревожным известием: по Москве ходят обыски. На другой день с обыска увезли на допрос Кронида Любарского (о нем я рассказываю ниже). К ночи стало известно, что Кронид арестован¹. Начинался новый, более трудный период в диссидентской жизни. Впоследствии распространились слухи, что в конце 1971 года было принято решение о ликвидации «Хроники» и других проявлений инакомыслия. Я не знаю, насколько эти слухи справедливы, но, несомненно, 1972 год принес очередную волну политических репрессий. Особенно тяжелыми они оказались на Украине. Там были арестованы Светличный, Черновол, Дзюба, Стус, Ирина Стасив-Калынец и ее муж, Пронюк, Шумук, Строкатая (жена Караванского, о котором мы с Валерием писали в приложении к «Памятной записке»), Плющ². В мае арестован Глузман. В Москве, кроме Любарского, арестованы Якир (летом) и Ю. Шиханович (сентябрь 1972 г.)³.
В конце марта мы с Люсей решили позволить себе нечто вроде свадебной поездки — в Среднюю Азию, где уже начиналась весна. Это были школьные каникулы, и мы хотели взять с собой двух мальчиков-школьников — моего сына Диму и Люсиного Алешу. Алеша был на год старше. Мы опять надеялись, что что-то наладится в наших отношениях с Димой (с Алешей этой проблемы в основном не было). Но, к сожалению, Дима, отчасти под влиянием сестер, наотрез отказался. Мы вылетели втроем — сначала в Бухару (подлинная средневековая Азия, с площадями, базарами, бассейнами и улочками, изумительные мечети и минареты, мавзолей Самани — одно из чудес мировой архитектуры), потом в Самарканд (город, где остались пышные, великолепные здания, построенные Тимуром и его наследниками) и, наконец, в Душанбе (перелет над застывшими громадами Памира, прогулки по ущельям в окрестностях города). Наш заезд в Душанбе, однако, имел и общественную цель — там жили родные Анатолия Назарова, о котором я писал выше — он был арестован, а к этому времени уже осужден на три года заключения за пересылку своей знакомой моих «Размышлений».
Мы говорили с его родными и адвокатом, надеясь найти путь как-то ему помочь. К сожалению, наш приезд имел обратный эффект — из лагеря в окрестностях Душанбе его перевели на несколько сот километров дальше. После освобождения он писал нам, приглашал в гости и на свадьбу. Мы не смогли воспользоваться этими приглашениями — может, это и к лучшему.
Из впечатлений прогулок в окрестностях Душанбе: вход во многие ущелья загорожен, ворота снабжены торчащими вниз гвоздями, чтобы мальчишки не смогли пролезть под ними; там, в самых прекрасных уголках горного края, расположены роскошные дачи местного начальства — этих своего рода современных князьков. Социальные контрасты в национальных республиках более на виду, чем в России. Но это не значит, что в России их нет — просто заборы более непроницаемы для постороннего глаза («зеленые заборы», как у нас говорят).
Через месяц я получил приглашение на научную конференцию в Баку, которую проводило Отделение ядерной физики АН. Для нас с Люсей это явилось как бы продолжением поездки в Среднюю Азию — много ярких впечатлений от южного города, его окрестностей. Традиционная экскурсия — храм огнепоклонников, считающийся главной достопримечательностью. В одно из воскресений — поездка в район, где некоторое время назад были открыты удивительные наскальные изображения — пляшущие человечки, фигуры зверей, сделанные реалистично и с большой экспрессией. Это были магические изображения — в этом месте зверей загоняли на обрыв, и они разбивались. Неподалеку — древний музыкальный инструмент — пятиметровый камень на трех точечных опорах, при ударе он издавал мелодический гул. Вокруг камня полукружиями располагались каменные же сиденья для слушателей. Во время этой прогулки Люся вдруг неожиданно взбежала на большой наклонный камень, нависший над дорогой. В испуге я закричал:
— Люська, стой!
Она резко остановилась в нескольких десятках сантиметров от 20-метрового обрыва.
В последний день конференции местное научное начальство устроило для «избранных» гостей банкет в Ботаническом саду под открытым небом, с каким-то редким вином из бочек и пышными восточными тостами; потом была поездка к плещущему пеной неспокойному Каспийскому морю и бешеная ночная гонка темпераментных водителей.
Во время банкета Люся неожиданно узнала среди гостей своего молочного брата Андрея Аматуни. В младенчестве он был вскормлен Руфью Григорьевной одновременно с Люсиным братом Игорем. Отец Аматуни был арестован, так же как Люсин, в 1937 году и погиб. Впоследствии связь с Аматуни потерялась. Андрей Аматуни стал физиком-теоретиком, сделал большую административную карьеру и опасается с нами общаться. В Ереване потом он пригласил нас к себе, но в Москве так и не решился к нам зайти.
Еще до этой поездки началась новая, памятная эпопея. В декабре должен был торжественно отмечаться 50-летний юбилей образования СССР. Татьяна Максимовна Литвинова, о которой я писал выше в связи с делом Григоренко (теперь она стала тещей Чалидзе, и мы иногда встречались с ней во время заседаний Комитета), высказала мысль о целесообразности коллективного обращения в связи с этой датой к Президиуму Верховного Совета с просьбой об амнистии политзаключенных и об отмене смертной казни. Мне очень понравилась эта мысль. Я решил, что нужно иметь два отдельных обращения (т. к. контингенты тех, кто может их подписать, не полностью совпадают), и написал тексты. Началась кампания по сбору подписей. Иногда я ездил к тем, чью подпись я хотел получить, один, но чаще — с Люсей. Очень быстро мы получили подписи многих инакомыслящих. Подписал оба обращения также и Р. А. Медведев. Неожиданная трудность возникла с Чалидзе. Он оттягивал подписание, не желая оказаться в одной компании с некоторыми неприятными ему людьми. Это было началом тех недоразумений, которые, к сожалению, вскоре временно омрачили наши отношения. Но в конце концов он подписал. Легко подписывали обращения отъезжающие — мы старались даже ограничить их число теми, чье участие казалось нам более важным. Не подписал обращений А. И. Солженицын — он считал, что это может помешать выполнению тех задач, за которые он чувствовал на себе ответственность. Мне его позиция казалась неправильной. Особенно важным я считал иметь как можно больше подписей известных, пользующихся авторитетом представителей интеллигенции — ученых, писателей, художников, медиков и т. п., не принадлежащих к инакомыслящим, не оппозиционных, но разделяющих гуманистические цели обращений — освободить узников совести, отменить варварский институт смертной казни. Но тут меня постигло разочарование. Времена «подписантской кампании» 1968 года (1000 подписей) явно прошли, и это показывает, что и тогда некоторые подписывали «из моды», считая, что это совсем ничего не будет им стоить. Уже в Баку я имел несколько отказов от своих коллег-физиков. Вот несколько памятных моментов. Некий академик крайне перепуган, машет руками:
— Что вы, если у властей есть желание провести амнистию политзаключенных, получив такое коллективное письмо они обидятся и отменят ее!
Академик Петр Капица:
— Главное — не забота о нескольких политзаключенных. Перед человечеством стоят огромные задачи. Главная опасность — демографический взрыв, непрерывный рост населения в слаборазвитых странах, угрожающий миллионам людей голодной смертью.
Академик Имшенецкий:
— Не вовлекайте меня в антисоветские затеи, я на советскую власть не обижен, она меня 36 раз за границу посылала.
(Кажется, с Имшенецким я говорил по другому поводу — в данном случае это не имеет значения.) Я думаю, что Имшенецкий был откровеннее других. Никому из тех, с кем я говорил, не угрожали бы в случае подписания арест, увольнение или даже минимальное понижение в должности. Но в последние годы возникла новая психология, когда чрезвычайно высоко котируются менее необходимые блага, которые тридцать лет назад являлись бы недостижимой роскошью — например поездки за границу, о которых говорил Имшенецкий.
Жизнь, конечно, сложна, и у многих, не подписавших обращения, были другие, веские причины. Среди них — журналистка, успешно защищающая в периодически появляющихся статьях справедливость и достоинство людей от произвола и беззакония, академик, сделавший делом своей жизни защиту памятников старины от современных нуворишей, другой академик, уверенный, что любой его неосторожный шаг погубит его научную карьеру. Среди отказавшихся была Лиза Драбкина — в прошлом секретарь Свердлова, проведшая полжизни в лагерях, многое понявшая и пересмотревшая. Ей хотелось сохранить за собой возможность рассказать молодежи, что ей удалось понять. Конечно, она зря не подписала. Это она назвала когда-то Люсю «всехняя». Подарив нам карточку, она на обороте написала: «Дурочка рядом с Лениным это я». Умирая, ее муж в бреду кричал:
— Верните нам нашу революцию!
Что бы он сделал по второму заходу? Боюсь загадывать. А сама Лиза Драбкина, когда ей из какого-то молодежного зала закричали:
— За что боролись, на то и напоролись! –
горько ответила:
— Это вы напоролись, а мы боролись. (Страшная штука — история. Вообще-то Драбкина была не совсем права в своей ответной реплике.)
Для сбора подписей мы ездили с Люсей также в Ленинград и в расположенный недалеко от него дачный поселок писателей и ученых Комарово. В этой поездке выявилось, между прочим, насколько плотно и квалифицированно за нами следят. Обычно мы с Люсей игнорируем слежку, просто ее не замечаем. Пусть тратят казенные деньги, если им это нравится. Но тут нам рассказали. Мы обошли в Комарове несколько домов, в перерыве ходили по лесу, к морю, вели себя вполне раскованно, считая, что мы вдвоем. Но потом выяснилось, что в некоторые из посещаемых нами домов сразу же после нас заходили гебисты и допытывались, зачем у них был Сахаров. Среди тех, с кем мы разговаривали, был покойный академик-математик В. И. Смирнов. Он очень тепло нас принял (между прочим, его дом был единственным, где нас накормили), рассказал о трагических событиях красного террора в Крыму, свидетелем которого он был в молодости. Руководили этим массовым убийством Бела Кун и Землячка.
Обращения были отосланы в адрес Президиума Верховного Совета за два (или полтора) месяца до юбилея. Конечно, никакой видимой реакции на них не последовало. Незадолго до юбилея я передал обращения (вместе со списками подписавших — несколько больше пятидесяти человек под каждым из документов) иностранным корреспондентам в Москве. Сообщения об этом мы вскоре услышали по некоторым зарубежным радиостанциям. Несмотря на те разочарования, о которых я писал выше, я все же думаю, что эта кампания, забравшая у нас с Люсей немало сил, не была бесполезной. В новых условиях каждая подпись под обращением была очень весомой. Обращения явились выражением мнения для многих и, быть может, многих слушателей радио заставили задуматься. Для многих из подписавших это было не простое решение, но акт гражданской смелости.
* * *
В середине лета 1972 года я решил, что пора опубликовать «Памятную записку». Я написал «Послесловие» к ней, в котором попытался разъяснить свою позицию, несколько расширив при этом тематику «Записки», привел примеры последних репрессий (приложение к «Записке», написанное год назад, в основном Чалидзе, не было опубликовано). В «Памятной записке» я отдал некоторую дань опасениям угрозы со стороны Китая. Эти опасения высказывали также Солженицын в «Письме вождям» и в других местах и Амальрик в его «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?». К моменту опубликования «Записки» и составления «Послесловия» моя точка зрения на этот вопрос изменилась. Я считаю, что в силу своего военно-технического и экономического отставания и поглощенности внутренними проблемами Китай не сможет осуществить агрессию против СССР в ближайшие десятилетия, несмотря на свое огромное население. Соперничество за влияние на слаборазвитые страны и из-за Юго-Восточной Азии есть часть более широких, общемировых проблем (в том числе, советской экспансии, противостояния с Западом и других), которые, по моему убеждению, должны решаться мирными способами на путях компромисса и терпимости. Также несомненно можно решить путем переговоров и некоторых уступок территориальные споры с Китаем. Чего следует опасаться — это возможных последствий советской экспансии в разных странах света. И не хочется даже об этом писать, но — возможной безумной акции советских ястребов, которые — конечно, при условии существенного изменения положения внутри страны и в мире в целом — могли бы начать превентивную войну. В настоящее же время китайская угроза усиленно раздувается советской пропагандой, как я думаю, в какой-то мере с внутриполитическими целями. Я убежден, что урегулирование отношений с КНР безусловно возможно в результате положительных сдвигов во всей мировой ситуации; во многом это зависит от действий СССР. В последние годы стало известно о возникновении в КНР движения инакомыслящих и о жестоких преследованиях их властями. Я отношусь к этим сообщениям с большим интересом, восхищаюсь нашими китайскими единомышленниками, глубоко уважаю их, как и вообще китайский народ. К сожалению, эта точка зрения не нашла отражения в «Послесловии»; впоследствии я пытался исправить это.
Как я уже писал, летом 1972 года был арестован Петр Якир, один из активных московских диссидентов. Я много слышал о нем, хотя почти не знал его лично (кроме тех двух встреч, о которых я писал, я его никогда не видел). Петр Якир — сын известного полководца гражданской войны Ионы Якира, расстрелянного во время сталинских репрессий 30-х годов. Жена Ионы Якира была арестована вместе с ним, сын Петр провел 17 лет в колониях для малолетних преступников, тюрьмах, лагерях, в ссылке. В середине 50-х годов мать и сын были освобождены, мать реабилитирована; по-видимому, она служила известной защитой для сына — во всяком случае, Петр был арестован лишь после ее смерти.
Я вспомнил, что отец Якира был близким другом Ефима Павловича Славского, министра среднего машиностроения и моего бывшего начальника, служил вместе с ним в гражданскую войну в 1-й Конной и, по слухам, завещал ему заботу о сыне, если с ним что-либо случится. Правда, я также знал, что после ареста Ионы Якира Славский ничего не сделал для спасения его сына. Но все же я решил предпринять попытку помочь Петру Якиру, обратившись к члену ЦК и министру. Я позвонил Славскому с просьбой меня принять, и он, назначив время, распорядился о выдаче мне пропуска. Со странным чувством входил я в огромное тринадцатиэтажное здание, где, кажется, ничего не изменилось за четыре года, с тех пор как я был там в последний раз. Те же лица, то же выражение деловой озабоченности на них, те же просторные коридоры и ковры.
Ожидая Славского в его кабинете, я машинально рассматривал фотографии и расположенный под стеклом макет застройки города Навои в Средней Азии — одного из многих, которые строило МСМ руками сначала заключенных, а потом — стройбатовцев. (В 50-е годы одно из условных названий ПГУ было «Главгорстрой».) Сам разговор со Славским был кратким. Я рассказал суть дела, коротко рассказал о правозащитной деятельности вообще и упомянул, что отец Якира был его другом и, как я слышал, передоверил ему судьбу Пети. Славский ответил, что он ни в коем случае не будет вмешиваться в это дело.
— Раз вы хлопочете об этом человеке, которого я совершенно не знаю, то он, наверное, такой же антисоветчик, как Вы.
Я воспользовался визитом к Славскому, чтобы попросить его о помощи еще в одном деле. Речь шла о рабочем Богданове, работавшем на одном из заводов МСМ в подмосковном городе. Доведенный до отчаяния задержками в получении квартиры, он прорвался к Славскому и потребовал от него помощи, но тот выгнал его. (Это начало истории Богданова я узнал только через несколько лет; во время разговора со Славским я знал лишь дальнейшее.) Тогда Богданов, вернувшись на завод, похитил секретную деталь и спрятал, обещая отдать ее в обмен на квартиру; он держался несколько дней, потом не выдержал и вернул деталь (потом я узнал, что этой деталью был регулировочный кадмиевый стержень ядерного реактора; если это так, то секретность тут не Бог весть какая — на ВДНХ такие стержни открыто демонстрируются). Но ГБ не простило ему доставленных волнений. Через пару недель к нему подошли на улице какие-то люди и попросили закурить. Богданов дал. Через квартал он был арестован. Его судил специальный суд и присудил к 10 годам заключения за измену Родине — якобы те люди, которым он дал прикурить, были представителями аргентинской разведки (??!!!), а он пытался передать им какие-то сведения. Конечно, это была чистейшей воды провокация. Очень интересной деталью в этом деле является «специальный суд». Эти не предусмотренные опубликованным законодательством учреждения судят людей, так или иначе связанных с секретностью. Там специальный состав суда, все заседания закрыты для посторонних. О существовании специальных судов никогда не писалось на страницах советской печати, и не случайно — это вопиющее нарушение многих юридических норм: гласности, права на защиту, равной ответственности всех граждан перед законом.
Славский записал фамилию Богданова и обещал проверить. Насколько я знаю, Богданов отбыл полный срок заключения. Это была моя последняя встреча со Славским.
Я пробыл в отлучке из дома несколько часов. Люся сильно переволновалась за это время — она опасалась, не арестовали ли меня в Министерстве.
Суд над Якиром и его «подельником» Красиным состоялся через год. Уже в конце 1972 года и в начале 1973-го до нас стали доходить слухи об изменении их позиции, о том, что они «раскаялись» и уговаривают своих бывших товарищей отказаться от «антисоветской деятельности», обостряющей ситуацию, плодящей новые жертвы, утверждая, что все «правозащитное» движение сконцентрировано на мелких, второстепенных вопросах (при этом им давали очные ставки, что само по себе является редкостью в подобных делах). Якир и Красин, в частности, настаивали на немедленном прекращении выпуска «Хроники текущих событий», прибавляя при этом, что за каждым выпущенным номером последуют аресты диссидентов — не обязательно имеющих отношение к «Хронике» (?). Совершенно ясно, что Якир и Красин просто передавали то, что им поручило сообщить КГБ. Это было неприкрытое заложничество! К сожалению, когда мы пытались объяснить это иностранным корреспондентам (в данном и аналогичных случаях), они не вполне понимали нас, и на радио и в прессу подобные разоблачительные и важные для нас сообщения не попадали. Вообще советские граждане, верящие рассказам об антисоветской капиталистической прессе, жадной до «сенсаций», вряд ли представляют себе, насколько эта пресса на самом деле избегает всех острых углов в отношении великих стран социализма, но зато охотно и непрерывно разоблачает недостатки у себя на родине (последнее, конечно, хорошо и полезно, но чувство меры иногда теряется).
В начале 1973 года смущающийся лейтенант КГБ принес мне домой личное письмо Якира из следственной тюрьмы — небывалая вещь в СССР. Оно было написано в таком тоне, как будто мы с ним старые знакомые, и содержало ту же идею — каждый мой шаг никого не защищает, а губит многих.
Обвинителем на суде Якира и Красина был П. Солонин, но они сами клеймили себя столь же сильно (по-видимому, на столь отрепетированный суд все же никого из «посторонних» на всякий случай не пустили). Потом Якир и Красин выступали на пресс-конференции, которая транслировалась по телевидению, пресловутая связь с НТС была лейтмотивом. Среди выступавших на суде был главный психиатр СССР профессор Снежневский, который утверждал, что в СССР нет никаких злоупотреблений психиатрией в политических целях. Приговор был мягким — что резко контрастирует с обычными очень жесткими приговорами инакомыслящим — ссылка¹, причем они отбывали ее вблизи Москвы: Якир в Рязани, а Красин в Калинине; вскоре они и вовсе были помилованы — Якир вернулся в Москву, а Красин уехал за рубеж. Уже из Рязани Якир сделал еще одну попытку установить отношения со мной. Он позвонил мне по междугородному телефону и попросил приехать к нему в Рязань — якобы он должен сообщить что-то важное для меня. Я отказался. Больше он таких попыток не предпринимал.
Процесс Якира–Красина проходил уже тогда, когда внимание было приковано к газетной кампании против Сахарова и Солженицына и к их сенсационным выступлениям, в период необычной активности Запада в их защиту и прошел на этом фоне почти незамеченным, не оправдав надежд КГБ. Тем не менее, общее впечатление было тяжелым, «покаяние» обвиняемых явилось драмой для их друзей (и, конечно, для них самих).
Что же произошло с этими людьми? (Я буду больше иметь в виду Якира, о Красине я совсем ничего не знаю.) Следует прежде всего сказать, насколько тяжела имеющая место в СССР система следствия, когда на протяжении многих месяцев нет свиданий ни с кем, нет адвоката и арестованный общается по существу только со следователями — чрезвычайно умелыми, опытными, профессиональными «инквизиторами», на стороне которых в этой борьбе все преимущества: и свобода, и отдых, и комфорт, и все источники информации, и главное — отсутствие страха за свою судьбу, за судьбу близких. Не удивительно, что в этих условиях следователи легко находят слабые места в позиции и личности своих жертв. По моему глубокому убеждению, чудом является то, что очень многие выдерживают это давление и с достоинством ведут себя на следствии и суде и в лагере (я горжусь тем, что среди них — мои друзья, я буду писать о каждом поименно в этой книге); тех же, кто не оказался столь феноменально тверд и силен, никак нельзя упрекать.
Еще одно важное обстоятельство: и Якир, и Красин — бывшие заключенные, и с этой страшной школой жизни они могли считать (и, вероятно, считали), что все «свои», их друзья, поймут их поведение как извинительный маневр перед лицом смертельной опасности. За 17 лет, проведенных им в детприемниках, колониях для малолетних преступников, лагерях и тюрьмах, Петр Якир пристрастился к алкоголю. Для следователей это была прекрасная возможность «легальной» пытки абстиненцией, и можно быть уверенным — они это в полной мере использовали. Не слишком ли много для одного человека, в чем-то сломленного еще до ареста?.. Я уже писал о его искреннем признании в слабости во время суда над Буковским.
Незадолго до ареста Якир написал и передал на хранение иностранным корреспондентам нечто вроде завещания (с указанием опубликовать после его ареста), в котором он заранее объявлял недействительными все покаяния и показания, которые будут вырваны у него следствием. Конечно, делать этого не следовало — это как бы предрешает капитуляцию, но теперь мы можем так или иначе принять во внимание эти его слова...
В сентябре Люся поехала на очередное свидание к Эдику. Вскоре она вернулась ни с чем. Свидание было, как это то и дело происходит в лагерях и тюрьмах, отменено (это, при крайней ограниченности числа разрешенных свиданий, всегда большая беда; причины же обычно: взыскание из-за каких-то придирок начальства, голодовка, помещение в карцер, невыполнение нормы — самая частая, — а также причины, даже формально не зависящие от заключенного: карантин, ремонт дома для свиданий — но даже в этом случае перенос свидания ничем не компенсируется). За время ее отсутствия произошла беда — арестовали нашего друга Юру Шихановича.
Первый раз я увидел Юру у Валерия. Кажется, обсуждался процесс Пименова и Вайля. Кто-то сказал, что Пименов считает себя гениальным математиком. Я, желая замять неловкость, позволил себе заметить (пошутить), что, по моему наблюдению, все математики считают себя гениями. Юра встал со своего места и громким шепотом (так, что все слышали) сказал:
— А я считаю себя гениальным педагогом.
К этому времени у него уже сильно уменьшились возможности проявлять свою гениальность. После того, как он подписал письмо в защиту своего старшего коллеги Есенина-Вольпина, его уволили из университета. Само это дело стоит того, чтобы о нем рассказать.
Есенин-Вольпин, математик, поэт и один из первых диссидентов, был принудительно помещен в психиатрическую больницу. Его коллеги выступили с письмом, в котором они просили дать ему возможность продолжать научную работу (не больше того, они даже не требовали освобождения Вольпина из больницы). Письмо вызвало огромное беспокойство властей, против подписавших были применены различные меры выламывания рук (этим занимался, в частности, сам президент Келдыш; более 4-х часов он всячески уговаривал и запугивал своего зятя, тоже академика-математика, Новикова; тот, наконец, снял свою подпись, несчастный и униженный пришел домой и — слег с тяжелым сердечным приступом). Вольпин же был вскоре втихую освобожден.
Я считаю Юру Шихановича одним из самых «чистых образцов» диссидента «классического типа» — того, о котором я рассказывал в одной из предыдущих глав. Он много занят помощью политзаключенным и их семьям, у него находится время для переписки с десятками людей, для поездок в места ссылок (тут он часто выполняет роль носильщика тяжелейших рюкзаков; так они ездили в 1971 году вместе с Люсей к Вайлю, а сейчас он помогает уже самой Люсе в ее поездках ко мне). Юра очень не любит заочных голословных осуждений людей — на что многие у нас так скоры, всегда требует точных доказательств, а если их нет, то настаивает исходить из «презумпции невиновности». Есть у него и маленькая «странность» — скрупулезная требовательность в соблюдении «диссидентских» дней рождения. Очень человечная, по-моему. Юра часто выступает в роли диссидентского кинокульторга — на редкость квалифицированного. Даже здесь, в Горьком, мы с Люсей смотрели фильмы по его рекомендации (последний раз — «Не стреляйте в белых лебедей» — горькая лента об исчезновении не так даже русской природы, как русского народа).
За несколько месяцев до ареста он подобрал на улице белого бездомного песика. Джин очень к нему привязался. После ареста Шихановича фотография его с Джином обошла всю мировую прессу.
Кто-то позвонил, что у Шихановича обыск. Мы с Таней схватили такси и поехали. Рема в это время лежал в больнице.
В квартиру нас не пустили. Гебисты уже выносили мешки с изъятой литературой (в основном, как всегда, совершенно произвольно; в том числе все, что было в доме на иностранных языках). Вскоре вывели и самого Юру, подчеркнуто спокойного. Таня успела поцеловать его через руки гебистов, а Юра сказать: «Ну, пока!»; его посадили в машину — черную «Волгу» со снятым номером (зачем такие хитрости?..). Джин с отчаянным лаем бежал несколько кварталов (угадал собачьим сердцем недоброе), затем понурый вернулся и забился в угол.
После ареста Ю. Шихановича мы с Люсей написали так называемое поручительство и отослали его в прокуратуру. Поручительство предусмотрено советским процессуальным кодексом и представляет собою просьбу к прокуратуре об изменении «меры пресечения»¹. Обвиняемый может быть по такой просьбе отпущен на свободу до суда под ответственность поручителей (их должно быть не менее двух), гарантирующих его неуклонение от следствия и суда и отсутствие преступных действий. Почти полгода мы не имели никакой реакции на наше заявление. Затем я получил повестку к следователю Шихановича Галкину в здание КГБ на Малой Лубянке (только я, Люся не была упомянута). Мы пошли, конечно, вдвоем, и по внутреннему телефону из бюро пропусков я сказал Галкину, что, так как заявление было от двоих, мы должны быть вызваны для ответа тоже вдвоем. Но Галкин ссылался на техническую невозможность оформить второй пропуск и отказывался перенести встречу. В конце концов я пошел один. Нас интересовал результат. Галкин принял меня в своем кабинете и сразу сказал, что наше поручительство не может быть принято, т. к. мы не являемся лицами, пользующимися доверием (что требуется кодексом). В доказательство он стал демонстрировать через стол, не давая мне в руки, журнал «Грани» (издательства «Посев»), в котором напечатаны мои заявления и статьи. Спорить было бесполезно. Такова была моя первая официальная встреча с КГБ. Когда мы вернулись, я позвонил корреспонденту «Нью-Йорк таймс» Хедрику Смиту и попросил его прийти. Вскоре в крупнейшей американской газете появилась статья на эту тему. Эта, а также другие публикации, заявления друзей Шихановича, в том числе Люсины и мои интервью о Юре, несомненно способствовали привлечению внимания к его судьбе. В частности, очень большую активность проявили коллеги Шихановича — французские математики.
Шихановича КГБ пыталось пустить по психиатрическому варианту. Но в условиях общественного внимания власти не решились на его осуществление в полной мере — Шиханович был направлен «для лечения» в больницу общего, а не специального типа: фактически это была форма изоляции, лечения к нему не применяли. В 1974 году он был освобожден. Мне иногда кажется, что некоторую роль в этой истории сыграла и фотография с собачкой, по которой можно было провести заочную психиатрическую экспертизу.
В сентябре 1972 года стало известно об ужасном преступлении — убийстве израильских спортсменов на Мюнхенской Олимпиаде. Эта акция, проведенная палестинскими террористами в нарушение традиционного мирного статута Международных Олимпиад, ведущего свое начало еще с античных времен, по утверждению ее организаторов, должна была привлечь внимание к трагическому положению палестинского народа и покарать сионистов, виновных в этой трагедии; в значительной мере, однако, она, по-видимому, явилась частью и началом террористической кампании, осуществляемой секретными службами некоторых государств по заранее согласованному плану с целью деструкции мирового капиталистического порядка (у меня нет прямых доказательств этого утверждения; это — предположение, истинность или ложность которого покажет будущее). Я принципиально осуждаю терроризм как чрезвычайно жестокое и разрушительное явление, какими бы целями он ни оправдывался. В частности, я решительно осуждаю и террористическую акцию против мирного населения палестинской деревни Дер-Ясин в период острых арабо-израильских столкновений 1948–1949 гг.
Вскоре после Мюнхенской трагедии правительство Израиля приняло решение об ответных акциях на террористические акты против израильских граждан, надеясь, вероятно, таким образом предотвратить террор. В ходе бомбежек палестинских лагерей на юге Ливана имели место многочисленные жертвы, в том числе среди мирных жителей (и об этом нельзя не сожалеть). Но террористические акты продолжались. За десять лет погибло (как я слышал по радио) 1300 граждан Израиля, от ответных бомбардировок — во много раз большее число палестинцев, поставленных руководством ООП в положение заложников. Сейчас, когда я пишу эту главу, правительство Израиля решило уничтожить военную Организацию Освобождения Палестины, предприняв крупное наступление. В ходе военных действий опять погибло много мирных жителей — палестинцев и ливанцев, много солдат с обеих сторон. Это трагично, но ведь трагично все положение, сложившееся на Ближнем Востоке. Нельзя не учитывать также дестабилизирующих международных последствий действий ООП на протяжении истекшего десятилетия, связь всей системы мирового терроризма с ООП. Особенно тяжелы последствия в Ливане, где от гражданской войны погибло более 100 тысяч человек. И все же у меня нет уверенности, что были исчерпаны все возможности мирного решения.
Несколько слов о том, как я отношусь к палестинской проблеме в целом. Несомненно, каждый народ имеет право на свою территорию — это относится и к палестинцам, и к израильтянам, и, скажем, к народу крымских татар. После трагедии, разыгравшейся в 40-х годах, палестинцы стали объектом манипулирования, политической игры и спекуляции, оказались в руках у внешних и чуждых им сил. Давно можно было бы расселить беженцев по богатейшим арабским странам, дать им в руки технику и земли, деньги и образование, а не подставлять их под бомбы в ответ на бессмысленные террористические акты.
В перспективе возможны различные варианты мирного урегулирования и достижения палестинской автономии. Однако Израиль не может при этом допустить зависимого от СССР образования внутри своего государства или рядом с ним. Только безоговорочное признание Израиля, отказ от терроризма, создание гарантий независимости от внешних влияний могут стать подлинной основой решения судьбы палестинцев.
Израиль и палестинцы должны проявить волю к переговорам, соглашению, глубокому компромиссу, признать наличие у противоположной стороны законных прав и интересов, перестать обмениваться оскорблениями («террористы», соответственно — «сионисты»; последнее, правда, само по себе не оскорбление) и, тем более, вооруженными ударами.
(Добавление 1988 г. Я надеюсь, что изменения в СССР, касающиеся его внутренней и внешней политики, будут способствовать решению наболевшей ближневосточной проблемы. В перспективе возможно и необходимо создание гарантий невмешательства СССР и связанных с ним стран — это должно устранить опасения Израиля.)
Как только стало известно о гибели спортсменов, московские евреи решили провести молчаливую демонстрацию протеста перед ливанским посольством. Нам об этом сообщил Алеша Тумерман. Я решил пойти. Люся была больна, и сопровождать меня пошли Таня, Ефрем и Алеша. Мне надо было, конечно, отказаться от этого «сопровождения», ставившего их под удар, но я этого не сообразил. Когда мы подъехали, то никого из демонстрантов не увидели — их всех еще на подступах хватали гебисты и отвозили в так называемый «еврейский» вытрезвитель. Потащили и отвезли и нас, привезли в здание, которое действительно было вытрезвителем, т. е. местом, куда милиция привозит подобранных на улице пьяных. Сейчас там никаких пьяных не было, только задержанные демонстранты в двух или трех комнатах. Через час или два нас стали поодиночке вызывать в другую комнату, где сидело несколько милицейских чинов, спрашивали фамилию и место работы и потом поодиночке же отпускали. Когда вызвали меня, еще до ребят, я не сказал, что они пришли со мною, рассчитывая, что моя компания не будет им в пользу, а так, возможно, на них не обратят внимания. На самом деле все это уже не имело значения. ГБ получило повод для акций против наших детей; на этот раз они избрали своей жертвой Таню.
В это время я получил приглашение на Гравитационную конференцию в Армении. Мы поехали вместе с Люсей: сначала провели несколько прекрасных дней в Грузии, еще с 1968 года милой моему сердцу, а затем вылетели в Ереван. Конференция проходила в горном лагере Цахкадзор; во время интересных для меня научных заседаний Люся бродила по окрестностям, покрытым лесом горам, потом и я к ней примкнул. Люся знакомила меня с Арменией — ее горами и камнями, общим неповторимым обликом, чем-то напоминающим библейский, архитектурой, скульптурными памятниками — старыми и новыми, среди них потрясающий памятник жертвам геноцида 1915 года. Люся говорила, что каждый раз, попав в Армению, она вдруг ощущает себя «Геворк ахчик» — дочерью Геворка (и дочерью Армении — подразумевается). И действительно, в лицах женщин, заполняющих улицы Еревана, я видел многократно повторенные ее черты. Мы — по рекомендации армянских физиков — встречались с прекрасными художниками и скульпторами, конечно ездили на Севан, в Эчмиадзин, видели развалины античного храма в Гарни и каменную подземную резьбу Гегарда. Люся показала мне исторический балкон, с которого ее отец провозгласил советскую власть, и обратила внимание на скромное, глухое упоминание о нем на стенде в Музее истории. Встретились мы с одним из соратников ее отца — Каро Казаряном, он вспоминал об обороне от дашнаков на Семеновском перевале (Люся показала мне это место; название связано с тем, что туда были сосланы солдаты Семеновского полка, участвовавшего в декабрьском восстании 1825 года). Видели мы и целую улицу домов репатриантов; многие из них пустуют — хозяева, разочаровавшись, уехали с «земли предков» обратно.
В Ереване мы узнали о Танином отчислении из МГУ, с вечернего отделения факультета журналистики. Таня случайно увидела приказ о своем отчислении на доске объявлений (это было 16 октября, примерно через месяц после демонстрации у ливанского посольства). Мы сразу вылетели в Москву. Период относительного благополучия, который мы разрешили себе (понимая его временность), — кончился. Начинался новый, более трудный период нашей жизни. Самое страшное в нем, что дети — Таня, Алеша, Ефрем — оказались заложниками моей общественной деятельности; когда появились внуки — то и они (а много потом — жена Алеши). Детям не дали получить полноценное образование, детям и зятю не дали работать; детям, зятю и невестке угрожало судебное преследование, и всем, включая внуков, — физическая расправа, убийство из-за угла. Это не плод больной фантазии, это та реальность, которая предстала перед нами во всей своей чудовищной наготе. Тот, кто внимательно прочтет следующие ниже главы, согласится с этой оценкой.
На протяжении последующих нескольких лет мы пытались найти какие-то приемлемые выходы из положения, в которое мы были поставлены, делали разные попытки. В свете этого надо понимать многие действия и шаги, о которых я рассказываю ниже. Но в конце концов мы были вынуждены принять очень трудное, трагическое для нас решение об их эмиграции.
Осенью 1972 года Таня была уже на последнем курсе — ей оставалось только написать и защитить диплом (на что выделялось специальное время). Отчисление студентов на этой завершающей стадии — крайняя редкость, требует совершенно исключительных причин. Первоначально в приказе о Танином отчислении было написано «отчислена как не работающая». Потом приказ был заменен другим, с более рафинированной формулировкой «как не работающая по специальности». Согласно общему положению, студенты вечернего отделения обязаны во время обучения работать по специальности. Фактически очень многие пренебрегали этим правилом, и на это обычно смотрели «сквозь пальцы». Но Таня как раз работала — осенью 1972 года она исполняла обязанности младшего редактора в редакции научно-популярного физико-математического журнала для школьников «Квант» (к слову сказать, очень хорошего). Это была безусловно работа по специальности. Однако Таня не была оформлена по штатному расписанию — она формально замещала женщину, ушедшую в отпуск по беременности. Таня, таким образом, фактически выполняла предъявляемые к студенту вечернего отделения требования, но у нее не было юридической возможности опротестовать вторую, измененную формулировку приказа. Ясно, что сначала было принято решение об ее отчислении, а затем уже задним числом хитроумные и осведомленные люди нашли ту формулировку, которая как бы оправдывала этот дискриминационный, по существу, акт. Оказавшись «на улице», Таня уже в конце октября пошла работать продавщицей в книжный магазин, расположенный в том же доме, где мы жили.
В конце октября состоялся суд над Кронидом Любарским — я писал о его аресте в январе. Любарский — астрофизик, специалист по астрофизике планет, одно время был председателем Московского Астрономического Общества¹. Люся знала его до ареста. Любарский обвинялся главным образом в распространении «Хроники текущих событий» (что было даже некоторым умалением его роли — теперь, в 1987 году, можно об этом сказать).
Летом мы с Люсей сделали попытки добиться у людей, знавших его профессионально, характеристики для суда. Двое или трое из них ответили отказом. Характеристику написал Иосиф Шкловский, тоже астрофизик, член-корреспондент АН СССР, которого, независимо, хорошо знали и я, и Люся. (Шкловский был моим соседом в эшелоне в 1941 году.) Шкловский не имел за это почти никаких неприятностей (кроме временного перерыва в его заграничных поездках).
Суд над Любарским проходил в Ногинске (город Московской области, недалеко от его места жительства) по обычным канонам судов над инакомыслящими, может быть в еще более грубой манере, чем суд над Буковским. Конечно, никого, кроме самых близких родственников, в зал не пускали, не пускали и в коридор. Гебисты-«дружинники» в какой-то момент недосмотрели, и человек 10–12 «наших» проникло в половину этого коридора, отделенную от остальной части здания дверью. Вдруг эта дверь с треском раскрылась, и некое подобие тарана из гебистов ввалилось к нам. Через несколько секунд все мы были вытолкнуты на улицу, многих повалили на землю, некоторым — в том числе и мне — выворачивали руки. На улице Люся подскочила к старшему из гебистов, который стоял немного в сторонке — он командовал этой операцией, он же был и утром — и неожиданно для него дала ему пощечину, крикнув что-то при этом. Он никак не ответил. В обеденный перерыв на входную дверь снаружи был повешен большой амбарный замок, и после перерыва суд возобновился; он — формально открытый — шел под замком! Выразительный символ нарушения закона! Кронид Любарский был приговорен к пяти годами заключения.
Так же, как большинство других заключенных, он вскоре встретился в лагере с многочисленными беззакониями, прошел трудный путь сопротивления и репрессий.
Когда мы с Люсей, усталые и возбужденные, вернулись с суда домой, нас ждал уже там корреспондент популярного американского журнала «Ньюсуик» Джей Аксельбанк. Возникло нечто вроде интервью. Больше всего я хотел рассказать про суд Любарского, но, естественно, отвечал и на другие вопросы — о себе, о своих взглядах. Вскоре Джей принес показать написанную им (и уже опубликованную) статью. Меня очень расстроили в этом моем первом интервью некоторые неточности (скорей «интонационные») и почти полное отсутствие Любарского; даже долго не мог заснуть. Впоследствии, ближе познакомившись с тем, как работает пресса, я стал менее чувствителен к относительным мелочам — всегда было много причин огорчаться по более серьезным поводам. Как я теперь думаю, работа Аксельбанка была гораздо лучше, чем мне это показалось тогда. Потом у нас с ним установились вполне хорошие отношения.
Через 10 дней после суда (9 ноября) Люся получила вызов в Московский горком партии. Она заранее подготовила заявление о выходе из партии, в котором написала:
«...В связи с моими убеждениями, а также за неоднократные нарушения мною партийной дисциплины прошу исключить меня из рядов КПСС.»
На то же заседание была вызвана секретарь партийной организации медучилища, в котором Люся работала до ухода на пенсию. (Люся уволилась в марте 1972 года, вскоре после достижения ею пенсионного возраста — 50 лет, установленного для женщин — инвалидов Отечественной войны. 50 лет ей исполнилось по паспорту, фактически она на год моложе¹. Сразу после замужества у нее начались трудности с получением педагогической нагрузки.)
Как только Люся и секретарь парторганизации пришли, их вызвали на комиссию. За столом сидело несколько человек (вероятно, половина или все — гебисты). Один из них начал говорить: имеются сведения, что тов. Боннэр Е. Г. допустила хулиганские действия у здания суда в Ногинске, ударила работника органов государственной безопасности. Чем она может объяснить такое свое поведение, которое заставляет сомневаться, может ли она продолжать оставаться членом партии? Они явно хотели запугать угрозой исключения из партии, быть может заставить покаяться, дать обещание исправиться и т. д. Люся вынула из сумочки свое заявление и партбилет и положила перед членами комиссии. Это был удар огромной силы — она сразу показала, что шантажировать таким образом ее не удастся, и наоборот — они оказываются перед очень редким и крайне неприятным для них фактом добровольного выхода из всемогущей партии. В этот момент секретарь партийной организации медучилища в крайнем испуге за Люсю зашептала ей:
— Что ты делаешь! Ведь у тебя же дети!
Люся:
— Отстань ты. Причем тут дети?
Секретарь хорошо относилась к Люсе, и ее самопроизвольно вырвавшаяся реплика была вызвана искренней тревогой. Не в первый и не в последний раз мы встречаемся с фактами, показывающими, что люди, находящиеся в советской системе, думают о ней не лучше, а даже хуже инакомыслящих, у которых еще, быть может, бывают какие-то иллюзии. Люся сказала:
— Так это, значит, КГБ нарушал законность у здания суда! Там они себя не афишировали!
Один из сидевших за столом попытался овладеть инициативой:
— Почему вы так враждебны к советской власти — она ведь все вам дала: образование, интересную работу?
Люся:
— Я не за так получала все, что имею, не в качестве подарка — воевала, почти потеряла зрение, работала круглые сутки.
Гебист сказал:
— Вы говорите неправду. Это все от вашей озлобленности. Вот вы всюду говорите, что ваш отец расстрелян. А он не расстрелян.
Неясно, говорил ли он чистую ложь или что-то знал — в этом и состоял, вероятно, психологический расчет — запутать, смутить, сбить с толку, вызвать на разговор. Люся промолчала (хотя внутренне была потрясена). Гебист сказал:
— Мы доложим о вашем деле на комиссии горкома.
Люся ответила:
— До свидания.
И вышла, оставив партбилет и заявление лежащими на столе. Никто никогда не извещал Люсю о дальнейшем ходе этого дела, а она не пыталась навести справки. По Уставу исключает из партии только первичная партийная организация на общем собрании, обычно — в присутствии исключаемого, а райком КПСС утверждает это исключение. Исключенный имеет еще право обжаловать решение об исключении в комиссии партийного контроля. Но Люсино дело вряд ли обсуждалось в медучилище. Так или иначе, но фактически она с партией окончательно порвала, и, как они нарушают свой устав, ее уже не касается.
Описанные в этой главе события в своей совокупности ознаменовали наш переход в некое «новое состояние». В полной мере это проявилось в следующем, 1973 году.
Я решил обратиться к ректору Московского университета академику Ивану Георгиевичу Петровскому с просьбой о восстановлении Тани. Я встречался с И. Г. Петровским и раньше. До 1961 года, пока в Академии не было проведено разукрупнение Отделений, мы даже были с ним членами одного Физико-математического отделения. Крупный математик, он согласился в начале 50-х годов принять на себя трудную должность ректора, рассматривая это как выполнение некоторого общественного долга — перед молодежью и преподавателями. В те мрачные времена он несомненно был человеком, проявлявшим большую смелость и настойчивость защищая преподавателей и студентов. А защищать было от чего. Честных и талантливых преподавателей — от обвинений в низкопоклонстве перед Западом. Евреев — от неприкрытого антисемитизма. Незадолго до назначения Петровского целая группа студентов однажды не явилась на занятия — около 30 человек были арестованы в одну ночь. Это была санкционированная свыше акция, и тут уж никто не мог помочь — ни предшественник Петровского (не помню, кто), ни он сам. Кажется, в группе арестованных был Константин Богатырев, о котором я пишу дальше. Университет стал смыслом жизни Петровского. Хотя, я уверен, ему часто приходилось очень трудно (даже на родном математическом факультете была очень сильная оппозиция, готовая в любой момент свалить его), кое-что сделать ему удалось.
Предыдущая, перед 1972 годом, встреча с Петровским была в 1967 году. Трагически погиб Саша Цукерман — сын моего сослуживца на объекте В. А. Цукермана. Молодой человек сдавал устный приемный экзамен по математике у профессора Моденова, убежденного и принципиального антисемита. Моденов был сотрудником какого-то другого факультета, но его специально вводили в приемные комиссии, так как он очень умело и с удовольствием, со вкусом топил евреев-абитуриентов, а эта задача всегда была актуальной. С Сашей Цукерманом он проделал обычный трюк — дал ему задачи, которые очень трудно решить в обстановке устного экзамена, перебивал и сбивал с толку, а когда Саша все же нащупал — довольно быстро — правильный ответ, объявил, что экзамен окончен, и поставил неудовлетворительную оценку. Саша пришел домой с нестерпимой головной болью, у него обострилось тяжелое ментальное заболевание, и через неделю он умер. Хотя, вероятно, трагический исход был только ускорен событиями экзамена, все происшедшее вызвало сильнейшее возмущение, тем более что произвол и несправедливость на приемных экзаменах были массовым явлением. Я сказал Петровскому о Саше (он уже знал это) и высказал предложение, которое мне подсказал отец погибшего мальчика, — что в реальных современных условиях единственно правильной формой приемных экзаменов, при которой все экзаменуемые находятся в равном положении, являются только письменные экзамены; устные экзамены должны быть отменены или заменены письменными. Петровский ответил, что он тоже так считает и прилагает все возможные усилия через министерство и ЦК, чтобы добиться изменений существующих правил. Я думаю, он говорил правду. Но ни ему, ни кому-либо не удалось добиться даже незначительных результатов. Петровский уже тогда выглядел усталым и больным — у него была болезнь сердца.
Мои переговоры с Петровским в 1972 году были очень трудными для обоих. К сожалению, он не был при этом до конца искренен со мной, ни разу не сказал, что не может ничего сделать в этом деле, хотя понимает, что Таня отчислена несправедливо. Если бы он так сказал, это осталось бы между нами, а я бы знал, что надо делать и на что рассчитывать. Но вместо этого он как бы пытался убедить меня, что с Таней поступили согласно общим для всех правилам (что для меня выглядело явным лицемерием), и в то же время намекал, что, может быть, ему удастся что-то сделать. Это заставляло меня приходить к нему вновь и вновь, все больше при этом нервничая. Во время предпоследней встречи он вызвал для подкрепления декана факультета журналистики профессора Засурского; тот был откровенней и сказал, что Таниного отчисления требовали арабские студенты (у них на курсе был только один африканец, с которым Таня дружила, — арабов не было). Это уже было косвенным указанием на истинную причину — на демонстрацию. На последнюю встречу Петровский вызвал секретаря парторганизации и проректора, человека явно гебистского вида. Разговаривая с ними — а они возмутительно лицемерили и одновременно (косвенно) угрожали — я был резче, чем я обычно себя держу, и два раза ударил кулаком по столу. Петровский фактически не принимал участия в разговоре и грустно, молча сидел в конце стола. Встреча была опять же безрезультатной. В этот же день Иван Георгиевич Петровский скоропостижно умер. Мне после рассказали обстоятельства этой смерти. Он поехал в ЦК на встречу с начальником отдела науки Трапезниковым (по дороге он подвез на своей персональной машине одну из сотрудниц университета, шутил). На встрече решался вопрос о передаче МГУ от провинциальных университетов каких-то функций по подготовке аспирантов. Петровский придавал этому большое значение, написал специальную докладную. С. П. Трапезников, однако, отнесся к его докладной отрицательно и при встрече высказал свое мнение, быть может, как это часто бывает, в иронической форме. Петровский очень разнервничался, вышел во двор ЦК, там упал и умер. Вскоре в его смерти обвинили меня. Я получил сначала письмо от одной секретарши Петровского с этим обвинением, потом узнал о выступлении академика Понтрягина (тоже математика) на Президиуме Академии, в котором он требовал привлечь меня к ответственности за мои действия, повлекшие якобы смерть Петровского (стучал кулаком и т. д.). Затем я получил письмо от другого математика, известного тополога, академика П. С. Александрова с теми же обвинениями. Я ответил ему подробным письмом, в котором изложил все обстоятельства, в том числе дело Тани. Секретарше (к сожалению, я забыл ее фамилию) я не смог ответить — письмо было, насколько я помню, без обратного адреса. Естественно, вся эта история была мне очень неприятна. А Ивана Георгиевича мне было искренне жаль, я невольно чувствовал к нему определенную симпатию, несмотря на некоторую двойственность его поведения в деле Тани.
Во время предпоследней встречи, после ухода декана Таниного факультета, Иван Георгиевич, явно желая разрядить атмосферу, начал говорить со мной на другие темы. Он рассказал, что устроил (или пытался устроить) на механико-математический факультет Г. И. Баренблата (о нем я упоминал выше в связи с делом его отца), преодолевая бешеное сопротивление факультетских антисемитов. Я тоже решил обратиться к нему с другими делами. И. Г. был депутатом Верховного Совета СССР и членом Президиума Верховного Совета. Президиум формально является высшим правительственным органом в стране в период между съездами Верховного Совета, его Указы имеют силу закона, он может не только дополнять, но и отменять все остальные законы, а также обладает правом помилования. Правда, И. Г. намекал, что роль «рядовых» членов Президиума в основном чисто формальная — все документы готовит аппарат, а они их только утверждают. Но тем не менее они что-то при желании сделать могут.
Я сказал И. Г. об усилении политических репрессий на Украине (он заметил, что еще со времени Петлюры — когда он был свидетелем еврейских погромов — настороженно относится к украинским националистам). Я, однако, высказал мнение, что сейчас особенно сильный удар наносится по демократическому крылу инакомыслящих, украинцев и неукраинцев по национальности, и попросил его использовать свое влияние в деле Семена Глузмана, о котором я писал выше. И. Г. охотно согласился и сказал, что он попросит затребовать дело Глузмана с Украины. Во время беседы он, лукаво улыбаясь, наливал себе из термоса стаканчик за стаканчиком черный кофе; лукавство же его относилось к тому, что врачи запрещали ему пить много кофе, и секретарши, относившиеся к нему очень тепло, следили за этим, но он их обводил вокруг пальца. Я не знаю, удалось ли Петровскому что-либо предпринять по делу Глузмана. Скорей всего — нет.
Ко времени моих встреч с Петровским Таня уже работала в книжном магазине, но это не могло помочь в хлопотах по ее восстановлению, т. к. это не была работа по специальности. Оформить же ее на должность в какую-либо редакцию не удалось (в одном случае мы знаем о прямом вмешательстве КГБ — телефонном звонке). Впрочем, все это уже не имело особого значения — был бы найден другой предлог. Лишь через два года Таня была все же восстановлена в университете с помощью сменившего Петровского на посту ректора академика Р. В. Хохлова.
* * *
Другим волнующим меня вопросом, конечно менее острым, но тоже существенным, в те же последние месяцы 1972 года был отъезд из СССР Валерия Чалидзе. А. И. Солженицын пишет в своей книге «Бодался теленок с дубом», что это был прямой сговор с КГБ. Я это считаю совершенно исключенным. Однако в этом деле было много неясностей, и Чалидзе явно не был со мною полностью откровенен. Это вызвало горечь в наших отношениях. Формально он выезжал по приглашению Международной лиги прав человека при ООН для чтения юридических лекций. Конечно, согласие на такую поездку могло быть получено только потому, что КГБ был заинтересован в устранении Чалидзе, игравшего важную роль в правозащитном движении. Он же, со своей стороны, хотел уехать, т. к. жизнь его стала слишком трудной в личном и общественном планах. Работы он лишился и терпел вместе с женой большие материальные трудности. Но все это вовсе еще не означает «прямого сговора»; по существу, очень многие отъезды происходят по этой же схеме. Мне было известно также, что существовал некий молодой человек, в прошлом несомненный сотрудник КГБ, который рассказывал Чалидзе в 1971 году некоторые, не очень, правда, существенные подробности по делу Буковского и еще что-то в этом роде; в начале 1972 года Чалидзе также встречался с ним. Возможно, слухи об этих контактах, которые я не одобрял, дошли как-то до А. И. Солженицына и усилили его неприязнь к Чалидзе, начало которой, вероятно, было положено историей с «член-корреспондентством» в Комитете. В конце ноября Чалидзе уехал — меньше чем через две недели он по постановлению Президиума Верховного Совета был лишен гражданства СССР. Такой исход легко можно было предполагать, и одним из пунктов наших расхождений с Валерием накануне его отъезда было его нежелание согласиться со мной в этом, что я рассматривал как неоткровенность. В январе я написал резкое заявление с осуждением Чалидзе. Я думаю теперь, что это мое действие было неправильным (я в 1975 году написал об этом в книге «О стране и мире»). Текст заявления я отдал А. И. Солженицыну для опубликования, т. к. нам с Люсей казалось тогда, что заявление прошло незамеченным, в частности его не было на радио (вместе с ней мы зашли к Солженицыну в Жуковке). Учитывая (выявившееся, правда, полностью поздней) различие наших — моей и А. И. — позиций в вопросе об эмиграции, это, наверное, тоже было не совсем удачным действием.
Очень скоро по приезде в США Чалидзе (уже лишенный гражданства) нашел себе достойное и важное дело (которым он и занимается почти 10 лет). Это — издательство «Хроника-Пресс». Первоначальная задача издательства была заполнить по мере возможности ту брешь, которая образовалась из-за временного прекращения издания в СССР «Хроники текущих событий». В дальнейшем издательская деятельность «Хроники-Пресс» очень расширилась; сейчас оно является, вероятно, самым «внепартийным» издательством за рубежом на русском языке. Что касается «Хроники текущих событий», то эта задача стала менее актуальной, т. к. в СССР после некоторого перерыва возобновилось ее издание. «Хроника-Пресс» — независимое в лучшем смысле этого слова издательство. Заслугу его создания вместе с Чалидзе в огромной мере делит замечательный человек Эд Клайн, большой защитник прав человека, американский бизнесмен, идеалист и меценат.
За два месяца до отъезда Чалидзе вышел из Комитета прав человека. А в декабре из Комитета без объяснения мотивов вышел также Андрей Твердохлебов. Причиной, видимо, было его несогласие с моим отношением к отъезду Чалидзе, а быть может, и другие какие-либо причины. Новым членом Комитета стал Григорий Сергеевич Подъяпольский, физик, геофизик, давний активный участник правозащитного движения.
В 1973 и 1974 годах заседания Комитета происходили регулярно у нас на Чкаловской квартире с тремя участниками — Шафаревич, Подъяпольский и я. Мы составили несколько неплохих документов и опубликовали их. Но все мы чувствовали, что форма Комитета изжила себя. Фактически мы составляли «обычные» правозащитные документы, и то, что они назывались документами Комитета, мало что к ним добавляло. Встречи наши стали постепенно приобретать в основном взаимно-информационный характер. «Хозяйкой» на этих встречах была, конечно, Люся, но вместе с Гришей всегда приходила его жена Маша (Мария Гавриловна Петренко-Подъяпольская) и принимала горячее участие во всех хозяйственных мероприятиях. Мы с Люсей (и Руфь Григорьевна) скоро очень подружились с обоими — Гришей и Машей. А что касается Комитета, то постепенно мы стали все реже и реже вспоминать о его существовании. Еще раньше отошел от нас Шафаревич.
* * *
Мы с Люсей понимали, что одним из способов решить проблему образования детей является их отъезд из страны. Но мысль о таком выезде, означавшем неминуемую разлуку, почти без надежды увидеть их когда-либо, и многое другое (что мы имеем сейчас), — была слишком трудной для нас. Мы не могли решиться на этот шаг — практически необратимый в условиях нашей страны — не испробовав возможности временной поездки для ученья (как мы мечтали — на несколько лет, в течение которых, может быть, что-либо изменится в ситуации). Мы почти не верили в такую возможность, но надо было все же испробовать. К этому времени относятся слова пятнадцатилетнего Алеши: «Я больше психологически готов к Мордовии, чем к эмиграции». Надо знать немногословного, точного в выражениях и несколько скептичного, не склонного к позе Алешу, чтобы по достоинству оценить эти слова, всю их серьезность. По совету моего друга и сослуживца из ФИАНа Е. Л. Фейнберга я с его помощью установил связь с профессором Массачусетского технологического института Виктором Вейскопфом (МТИ, Бостон, США) — с тем самым, которого я видел у Игоря Евгеньевича летом 1970 года. Весной 1973 года пришел первый вызов Тане, Ефрему и Алеше из МТИ, подписанный президентом МТИ Джеромом Визнером; потом эти вызовы повторялись неоднократно, в том числе заверенные в Госдепартаменте США и с подписью и печатью лично Киссинджера. Начались длительные — и бесплодные — попытки добиться поездки детей.
Весной 1973 года произошло еще одно событие, которому я не придал тогда особого значения; впоследствии оно получило широкую огласку и вызвало многочисленные отклики. Мне позвонили из США представители университета в Принстоне (тогда еще были возможны разговоры с заграницей) с предложением приехать на сезон 1973–1974 гг. в Принстон для чтения лекций по теоретической физике (приглашение, как я думаю, было по инициативе профессора Уилера, который, вероятно, помнил меня по Тбилиси). Я решил, что во всяком случае я ничего не теряю не отказываясь с ходу от их предложения — отказаться от Принстона, где провел свои последние годы Эйнштейн, было бы бестактностью. Я при этом еще в гораздо меньшей степени, чем для детей, рассчитывал на возможность такой поездки (в силу своей засекреченности до 1968 года) — настолько, что ни разу всерьез не задумался, что именно я там буду рассказывать (на самом деле, конечно, следовало бы рассказать мою работу 1967 года о барионной асимметрии Вселенной; эта работа тогда практически была неизвестна за рубежом, и мое сообщение могло бы повлиять на ход научного процесса, а так — увы...). Вообще говоря, в то время уже многие из моих коллег стали ездить за рубеж для участия в семинарах и конференциях, чтения курсов лекций и т. п. (в их числе некоторые бывшие на объекте), так что ничего экстраординарного формально в моей поездке не было бы. Но, повторяю, я считал ее чрезвычайно маловероятной. Вместе с тем, я не мог тогда полностью исключить такую возможность. Жизненный опыт учит, что иногда происходят самые неожиданные вещи. Я при этом был уверен, что совершенно исключено, чтобы меня выпустили с тем, чтобы лишить гражданства, как Чалидзе — ведь при этом власти лишатся контроля надо мной и могут считать, что я почувствую себя свободным от обязательств хранить государственную тайну (на самом деле, возможностей нарушить эти обязательства у меня, пока я в СССР, ничуть не меньше, но я не собирался и не собираюсь этого делать!). Приведенное рассуждение я имел в уме и осенью 1973 года, и потом (в связи с Нобелевской церемонией и приглашением меня на Конгресс АФТ–КПП в 1977 году).
Через несколько месяцев после телефонного разговора пришло официальное приглашение в Принстон.
В феврале 1973 года в «Литературной газете» появилась статья ее главного редактора Александра Чаковского. Статья разбирала мою работу пятилетней давности — «Размышления о прогрессе...». Известно, что, хотя на первой странице «Литературной газеты» стоит, что это орган Союза советских писателей, фактически она часто используется как рупор ЦК КПСС, а сам Чаковский, говорят, пользуется доверием Брежнева и даже якобы — один из авторов его «Воспоминаний». В своей статье Чаковский характеризовал меня как наивного и тщеславного человека, «кокетливо размахивающего оливковой ветвью» и пропагандирующего утопические и поэтому вредные идеи так называемой конвергенции. Общий тон статьи — скорее снисходительный к моему невежеству в общественных вопросах, чем «клеймящий». Занялся, дескать, не своим делом и напутал в простых вещах. Таким образом, «заговор молчания» по отношению ко мне был прерван. Почему это было сделано именно тогда, в 1973 году, не знаю.
В конце июня или начале июля 1973 года я дал свое второе интервью для иностранной прессы. Оно оказалось очень важным — как по существу, т. к. касалось принципиальных вопросов, так и по своему воздействию. Интервью получило широкое распространение, вызвало острую реакцию КГБ и оказало большое влияние на мою судьбу. Это интервью я дал корреспонденту шведского радио и телевидения Улле Стенхольму. Так же, как с Джеем Аксельбанком, у нас установились с ним к этому времени теплые, дружеские отношения. Улле за некоторое время перед этим (я думаю, за два месяца) просил об интервью на общие темы, дал написанные на бумажке свои примерные вопросы, чтобы я мог к ним подготовиться (это сильно мне помогло). Наконец, я решился. Мы пришли с ним в нашу с Люсей комнату. Улле сел на кровать напротив меня (а я в кресло), достал магнитофон и поднес микрофон к моему рту.
— Что вы думаете о..?
Интервью началось. Вопросы касались общей оценки природы советского строя, возможностей его изменения, возможного влияния на это диссидентов, отношения к ним властей, положения с правами человека. Я впервые говорил перед микрофоном на общие темы, это было трудно, но в то же время отсутствие боязни впасть в самоповторение расковывало меня. Мне кажется, интервью получилось. Через неделю оно было передано зарубежными радиостанциями и в течение следующих двух недель неоднократно повторялось. А потом грянул гром! Вновь была использована «Литературная газета». В ней появилась статья ее обозревателя Юрия Корнилова (сотрудника АПН — агентства печати «Новости» — опять-таки якобы независимого, а на самом деле одного из главных орудий КГБ). В этой статье особенно резко осуждалась (без точного цитирования, так что было не совсем ясно, о чем идет речь) моя характеристика построенного в СССР общества как государственного капитализма с предельной партийно-государственной монополией в области экономики, идеологии и культуры. Острота реакции показывала, что я «попал в точку». В статье Корнилова содержались ссылки на австрийскую коммунистическую газету «Фольксштимме»¹. В следующие дни в «Литературной газете» и «Известиях» и в других советских газетах были перепечатаны и другие «антисахаровские» заметки (много потом выяснилось, что началом всей этой эпидемии перепечаток явилась статья того же Корнилова, так что он в «Литературке» цитировал самого себя). Руфь Григорьевна по воспоминаниям 30-х годов опасалась, что вслед за газетной кампанией² может последовать что-либо более существенное. Действительно, вскоре я получил повестку к зам. Генерального прокурора СССР Малярову (к тому самому, который звонил за 6 лет до этого по делу Даниэля). Но до этого произошло еще одно очень важное для нас и печальное событие — Алешу не приняли в университет.
Сын Люси Алеша учился с 8-го класса во 2-й математической школе, с увлечением и вполне успешно. Нравилась ему и интеллектуальная и свободная обстановка там, сильно отличавшаяся от того, с чем встречаются дети в большинстве школ, в том числе и он до этого (в математическую школу он поступил после того, как оказался в числе призеров математической олимпиады; из трех матшкол пришли приглашения — 2-я была выбрана как более близкая к дому).
Советская школа — это тема особого и очень серьезного разговора (хотя, возможно, она в каких-то отношениях и лучше общих школ в некоторых других странах). Вызывает тревогу положение учителей — низкая зарплата, приниженность, непомерная нагрузка. Бедой советской школы являются огромные программы, которые невозможно сколько-нибудь серьезно выполнить, приводящие к перегрузке учащихся.
Конечно, еще хуже противоположная крайность — отсутствие высоких интеллектуальных требований к учащимся; фактически именно это часто и получается, особенно в сельских школах. Переполненные душные классы, другие неудобства и бедность в большинстве школ. Социальные проблемы современного советского общества, спроецировавшиеся через семью на детей — в частности, такие как национальная рознь, доходящая до расизма, алкоголизм, цинизм и общая разочарованность — все это чрезвычайно серьезно; ведь ничто так легко не может покалечить человека, как плохая школа (и плохая семья, конечно). 2-я математическая школа, в которой учился Алеша, явилась своего рода исключением. И преподаватели, и общая атмосфера там были другие. Правда, к концу Алешиного пребывания и там очень многое стало меняться в худшую сторону. А сейчас 2-ю математическую школу и вовсе «прикрыли», очевидно как несоответствующую «духу времени» — яркая черта современного периода (там теперь школа со спортивным уклоном). За несколько месяцев до окончания школы на Алешу начали оказывать все более сильное давление (директор, завуч) — требуя, чтобы он как-то отмежевался от меня. Требовали обязательного вступления в комсомол как некоего подтверждения такого отмежевания. Тут я должен рассказать об эпизоде, произошедшем за год до этого.
В классе Алеши проводился (как и повсеместно по стране) так называемый «ленинский урок». Сам факт присутствия на таком уроке автоматически означал вступление в комсомол. Я сказал тогда Алеше, что подобный огульный автоматический прием¹ не накладывает никаких моральных обязательств, и посоветовал ему не ломать себе жизнь из-за такого чисто формального момента и пойти на урок. Алеша ответил:
— Андрей Дмитриевич, вы позволяете себе быть честным, почему вы мне советуете иное?
(Через несколько лет то же самое Люсе и мне по другому поводу сказал Ефрем. В обоих случаях мне было очень стыдно.) В тот же год в комсомол был принят мой сын Дима. При Алешиной прямоте и стойкости единственным выходом было уйти из математической школы. Поэтому кончал Алеша в своей старой, «обычной» школе. Он кончил первым в классе и подал документы на поступление на математический факультет Московского университета (куда подали также многие его бывшие одноклассники из матшколы). Вступительные экзамены начались в июле, одновременно с появлением статьи в «Литературке» обо мне. Несомненно, члены приемной комиссии были осведомлены, кто такой Алеша, и знали о его отношении ко мне. Алеша сразу стал жертвой сознательной дискриминации, что было для него в особенности большим потрясением — на пороге университета, который ощущался как что-то достойное уважения и даже восхищения. Уже на устном экзамене по математике Алешу «поймали». Согласно установленному порядку, абитуриенту после устного экзамена выдается на руки его письменная работа, и он имеет возможность оспорить оценку проверявших ее. Алеша же заметил ошибку у себя, пропущенную при проверке, и указал по свойственной ему прямоте экзаменаторам, не понимая еще их враждебности к нему. Экзаменаторы немедленно ухватились за это и снизили ему отметку по устному экзамену. Несмотря на эти ухищрения, Алеша набирал проходной балл и на предпоследнем экзамене — письменной литературе — ему достаточно было получить оценку 3. Алеше поставили неудовлетворительную оценку. В нарушение обычного порядка его работа проверялась дважды: при первой проверке была выставлена оценка 4, при второй — 2. Обычно вторая проверка делается по просьбе абитуриента, если при первой проверке выставлена неудовлетворительная оценка. Впоследствии мы от родителей будущей (первой) жены Алеши узнали — а им сказали по знакомству — что проверяющая получила прямой приказ выставить неудовлетворительную оценку (все равно этот мальчик не будет принят, а вы лишитесь работы). Она не спала ночь, но была вынуждена подчиниться. В работе Алеши вторая проверяющая якобы нашла много ошибок в стилистике — во всех случаях это были придирки; кроме того, при подсчете итогового числа ошибок имел место прямой подлог. Но оспаривать это было невозможно — нам работы на руки не дали!
В том же году Алеша поступил на математический факультет Педагогического института. Уровень преподавания и студентов там был гораздо ниже. Но и этот вуз Алеше закончить не удалось. В университет же поступила его будущая жена. Алешина история поступления в университет не является исключением для этого и большинства других сколько-нибудь престижных и хороших вузов. Много уже писалось о дискриминации по отношению к абитуриентам-евреям — и это действительно чудовищная несправедливость, калечащая жизнь ежегодно тысячам юношей и девушек, часто очень способных. Существуют и другие формы дискриминации — по отношению к детям диссидентов, к верующим; в московских вузах — узаконенная дискриминация по отношению к иногородним жителям и к абитуриентам из деревни. Как осуществляется такая дискриминация? Есть два простых технических приема:
1) Хотя письменные работы пишутся под условными шифрами, но связь между номером и фамилией фактически известна приемной комиссии. В Московском университете одна из цифр номера определяла, является ли его обладатель «нежелательным».
2) В Московском университете абитуриенты разделялись для экзаменов на группы. Зачисление в одну из них уже заранее предопределяло, что всех ее членов будут «топить» на устных экзаменах.
Когда один молодой человек, еврей, увидел собравшихся перед экзаменом членов своей группы, он воскликнул:
— Это что, нас прямо отсюда в Освенцим повезут?
Так как основной произвол возможен при устных экзаменах, роль письменных экзаменов искусственно преуменьшается (вопреки обещанию Петровского, о котором я рассказал выше, сделать их главными или даже единственными). Один из приемов — давать задачи двух типов: половина задач — чрезвычайно легкие, которые могут решить все абитуриенты, за исключением совершенно неподготовленных, и половина задач — чрезвычайно трудные, которые не может решить никто из абитуриентов, какими бы способными они ни были. Тем самым все абитуриенты, кроме совсем слабых, решают одно и то же число задач и получают тройку. Что же касается задач, которые должны решить за 15 минут на устных экзаменах «обреченные» абитуриенты, то я на протяжении ряда лет по тому или иному случаю пытался сам решить их. Каждый раз у меня уходило на это около двух часов (это при несравненно большем опыте и знаниях, чем у бывшего десятиклассника), а иногда я вообще не был в состоянии с ними справиться. Одна из Алешиных одноклассниц, увидев всю эту неприглядную картину, воскликнула с непосредственностью молодости:
— Ребята, это невозможно, надо что-то делать.
(Сама она русская и как раз поступила.)
Дискриминация евреев при поступлении в вузы несомненно есть часть сознательной политики постепенного вытеснения их из высшей интеллектуальной элиты страны (а не только результат личного антисемитизма кого-то в приемных комиссиях, в отделах кадров, в руководстве институтами и т. п.). Из года в год снижается доля евреев, избираемых в Академию наук. Говорят, президента Академии наук СССР Келдыша спросили в ЦК, когда в Академии не будет евреев, и он ответил, что для решения этой задачи потребуется около 20 лет. Следует заметить, что в руководимых Келдышем институтах он вовсе не стремился уменьшить еврейскую прослойку и вряд ли вообще лично был антисемитом. Я еще раз напоминаю, что дискриминация евреев — это важная часть широкой и целенаправленной политики, отражающей общий антиинтеллектуализм и кастовую структуру современного советского общества. Честных людей, конечно, вся эта жестокая и пагубная для будущего дискриминационная политика очень волнует. Убедительные разоблачительные материалы о дискриминации евреев при поступлении в МГУ неоднократно появлялись в самиздате. Недавно был арестован один из преподавателей МГУ. Он, по-видимому, обвинен в составлении некоторых из этих материалов.
16 августа я отправился по повестке к Малярову, заместителю Генерального прокурора СССР в Прокуратуру СССР (Пушкинская¹, 15; мне потом придется еще два раза оказаться в этом здании). Я поехал на академической машине; Люся сопровождала меня и, волнуясь, ждала, пока я разговаривал. Когда я вышел, живой и здоровый, не арестованный, она попросила меня ничего ей не говорить, а приехав домой, сразу, по памяти, записать весь разговор. (У Люси уже был такой опыт во время процесса над «самолетчиками».) Это был хороший совет. Моя запись была опубликована в «Нью-Йорк таймс» (с иллюстрацией, изображающей рубку голов) и, по-видимому, в некоторых других зарубежных изданиях². Я решил также сделать в ответ на предъявленные мне обвинения большую пресс-конференцию; одной из ее целей было показать, что я не собираюсь ничего менять в своих действиях, которые считаю правильными и нужными — в том числе, буду продолжать встречаться с иностранными корреспондентами: Маляров пытался запугать меня, что это может якобы рассматриваться как нарушение принципов сохранения государственной тайны. Я хотел также продолжить ту линию, которую я начал в интервью Стенхольму — освещение общих вопросов и защиту репрессированных.
Это была моя первая пресс-конференция — она привлекла большое внимание.
На конференцию в нашу маленькую комнату пришло около 30 человек — корреспонденты всех западных агентств и многих крупных газет, большинство я видел впервые, все с блокнотиками и магнитофонами, многие также с фотоаппаратами. Я начал пресс-конференцию с того, что зачитал заранее подготовленное заявление о вызове к Малярову и моем отношении к этому вызову и раздал корреспондентам это заявление и запись беседы. Потом я отвечал на вопросы. Их было много. Я отвечал на редкость для меня легко и свободно и, как мне кажется, довольно удачно. (Большей частью «устный жанр» очень плохо удается мне.) Главными вопросами были: как я отношусь к разрядке; как я оцениваю перспективы движения инакомыслящих и перспективы демократических изменений в СССР; как я оцениваю последние репрессии инакомыслящих. Говоря о разрядке, я сказал, что очень высоко ценю разрядку, т. к. она уменьшает опасность военной катастрофы, но, вступая в эти новые и более сложные отношения с СССР, Запад должен проявлять осторожность, единство и твердость. СССР — закрытое, тоталитарное общество, «страна под маской», как я сымпровизировал, и его действия могут быть неожиданными и чрезвычайно опасными. Запад должен избегать действий, которые привели бы к получению СССР военного превосходства. Запад должен также планомерно добиваться уменьшения закрытости советского общества. Только при выполнении этих условий разрядка будет способствовать международной безопасности. Отвечая на другие вопросы, я, насколько помню, подчеркнул антипрагматический характер движения инакомыслящих и большую консервативность, устойчивость советской системы, в которой мало оснований ждать быстрых изменений (во всяком случае, я, в разных вариантах, проводил эти мысли на многих пресс-конференциях в последующие годы). Как только я объявил, что пресс-конференция закончена, корреспонденты, почти не прощаясь, бегом сплошным потоком устремились вниз по лестнице к машинам — они торопились первыми попасть к телетайпам и телефонам. Уже через два часа все западные радиостанции передавали сообщения своих московских корреспондентов о пресс-конференции Сахарова. На другой день более подробные сообщения были в газетах и вновь передавались по радио. Из всех моих пресс-конференций эта, первая, вероятно, получила наибольший отклик.
Сразу после пресс-конференции мы с Люсей и Алешей выехали на девять дней на юг – мы хотели показать Алеше Армению, потом поехать к морю, покупаться и отдохнуть и вернуться к началу занятий в пединституте. Через несколько дней Алеша позвонил из номера гостиницы своей будущей жене Оле Левшиной, и та, волнуясь, рассказала ему, что в газетах опубликовано письмо академиков с осуждением Сахарова. Когда Алеша повесил трубку, родители Оли спросили ее: зачем ты все это ему рассказываешь? какое отношение Алеша имеет к Сахарову?
– Он его приемный сын.
Родители были крайне напуганы и раздосадованы. Но Оля упорная девушка...
Утром Люся достала газету, и мы своими глазами увидели печально-знаменитое заявление 40 академиков во главе с президентом Келдышем. <...> Потом мне рассказывали разные истории, касавшиеся сбора подписей под этим письмом. Некоторые из подписавших объясняли свою подпись тем, что они считали (им «разъяснили»), что подобное письмо — единственный способ спасти меня от ареста. Капица, как я слышал, отказался подписать. Зельдовичу не предлагали¹. Академик Александров (будущий президент) уклонился от подписи. Когда ему позвонили домой с предложением присоединиться к письму, кто-то из домашних сказал:
— Анатолий Петрович не может подойти, у него запой.
Причина вполне в народном духе. Но, может, это байка. Некоторые из подписавших тяжело переживали свой поступок, у некоторых возник тяжелый конфликт с детьми.
Мы поняли, что дело очень серьезно, но решили не менять своих планов. К слову сказать, у нас не было трудностей с билетами — книжка Героя Социалистического Труда еще вполне действовала вплоть до января 1980 года. То, что пишет об этом Солженицын, неверно фактически и психологически. Из Еревана мы перебрались в Батуми; там на пляже услышали, как соседи обсуждают вслух что-то про отщепенца Сахарова. В последующие дни мы перебрались под Батуми, и там Алеша учил меня плавать.
С письма академиков началась знаменитая «газетная кампания» — оно было для нее пусковым сигналом. В каждом номере каждой центральной газеты появилась специальная полоса, на которой печатались письма трудящихся — коллективные (от научно-исследовательских институтов, союзов писателей, художников и т. п., от учреждений и предприятий) и индивидуальные (от отдельных представителей интеллигенции — ученых, писателей, врачей, а также от представителей “народа” – ветеранов войны, сталеваров, шахтеров, доярок...). Во многих письмах «осуждался» не только я, но и Солженицын — уже несколько лет он был объектом бешеной ненависти партийной бюрократии и КГБ за его замечательные, необыкновенно важные и правдивые литературные произведения и за острые публицистические выступления. Суть писем: мы (или я один) клеветники, очерняем нашу советскую действительность — право на труд, бесплатную медицину и лучшее в мире образование, а самое главное — мы враги разрядки, а значит, покушаемся на самое важное, завоеванное кровью миллионов погибших — на мир. Именно это тяжелое и коварное обвинение было центральным и во всех последующих кампаниях — оно действительно затрагивает трагически важный вопрос, в котором моя позиция легко могла быть искажена и не понята людьми, верящими в безусловное миролюбие советской внешней политики, бескорыстие братской помощи национально-освободительным движениям, коварство империалистов, окруживших нас со всех сторон своими военными базами. Действительно, если мы — за мир, то чем больше у нас ракет, термоядерных зарядов, снарядов с нервно-паралитическим газом, тем безопасней для нашего народа, а значит — и для всех. Понять, что это рассуждение так же хорошо действует на противоположной стороне и тем приводится к абсурду, не легко. Еще труднее человеку, лишенному доступа ко всем источникам информации, кроме советских официозных, понять, что в реальной обстановке непрерывного расширения социалистической зоны влияния (экспансии) ответственность за опасное положение в мире в значительной степени лежит на СССР и его союзниках. Трудно объяснить людям, верящим в безоговорочные преимущества нашего строя, чем опасна закрытость общества, почему нужно добиваться соблюдения гражданских прав, свободы убеждений и информационного обмена, свободы выбора страны проживания... Для того, чтобы осознавать недостаточность провозглашаемых нашими руководителями лозунгов мира (даже искренне, как я лично думаю), — нужно иметь некую глобальную и историческую перспективу, которая приобретается людьми лишь постепенно. Мои выступления, как мне кажется, способствуют развитию плюралистического, общемирового подхода в этих кардинальных вопросах и поэтому не мешают, а помогают делу сохранения мира. Хотел бы я на это надеяться!
Я решил, что на газетную кампанию необходимо как-то ответить, и 5 сентября, вскоре после возвращения в Москву, опубликовал письмо (передал его иностранным корреспондентам, и уже на другой день оно было на радио). 8 и 9 сентября я дал еще две пресс-конференции. На них я передал и разъяснил свое заявление от 5 сентября, мою позицию вообще и много говорил о психиатрических репрессиях, о злоупотреблении галоперидолом и другими нейролептиками (в связи с сообщениями из Ленинградской, Днепропетровской, Казанской, Орловской и других психбольниц). Именно тогда я впервые выдвинул предложение к Международному Красному Кресту — требовать разрешения инспектировать советские лагеря и тюрьмы и, в особенности, специальные психиатрические больницы.
Газетная кампания вызвала очень сильное общественное противодействие — и в СССР, и за рубежом. В первых числах сентября с большим, прекрасно аргументированным, логичным и решительным заявлением в мою поддержку выступил Валентин Турчин. Это выступление дорого ему обошлось: если предыдущие его общественные действия повлекли за собой необходимость перемены места работы – сначала из Обнинска в Отделение прикладной математики, где он с увлечением занимался алгоритмическим языком РЕФАЛ, затем в какую-то исследовательскую группу по проблемам управления — то на этот раз он полностью и окончательно лишился работы. В последующие годы Турчин жил уроками (и на зарплату жены), принимал активное — хотя и не официальное, не оформленное членством — участие в работе Московской Хельсинкской группы. Был председателем советской группы Эмнести. После ареста его друга Юрия Орлова в 1977 году и неоднократных угроз ему самому он эмигрировал; на Западе явился одним из инициаторов научного бойкота в защиту Юрия Орлова и других репрессированных.
Что касается самого Орлова, то он тоже выступил в эти дни со статьей, в которой — в форме вопросов — остро ставились важные проблемы нашей жизни: от экономики и научного прогресса до психушек. В статье Орлов энергично выступил также в мою защиту с осуждением газетной кампании. Орлов, как и Турчин, был выгнан с работы. Тогда я впервые познакомился с этим незаурядным — смелым, активным и талантливым — человеком. Орлов происходит из деревенской семьи, рано начал работать (на заводе токарем, потом еще где-то). Но затем ему удалось получить высшее образование и попасть на работу в научно-исследовательский институт. Там, в годы «оттепели» и всеобщего идейного брожения, проявился его общественный темперамент — он выступает на каком-то собрании с речью в духе необходимости восстановления «истинного ленинизма», по существу очень острой. Орлов уволен, вынужден уехать из Москвы в Ереван, где — при поддержке Алиханяна, брата директора того института, откуда его выгнали — он поступает в Институт физики Армении и в ближайшие годы делает ряд работ по теории ускорителей элементарных частиц, принесших ему заслуженную известность в научном мире и звание члена-корреспондента Армянской академии наук. В конце 60-х годов он возвращается в Москву и вновь работает в том же институте, где раньше; именно оттуда его выгнали осенью 1973 года¹.
В сентябре выступили также Лидия Чуковская, известный писатель и публицист, дочь знаменитого писателя Корнея Чуковского, со статьей «Гнев народа», член Комитета прав человека Игорь Шафаревич с заявлением и Б. Шрагин и П. Литвинов. Александр Исаевич Солженицын в эти дни выступил со своей статьей «Мир и насилие».
Статья Лидии Корнеевны Чуковской представляет собой непосредственную реакцию на газетную кампанию с ее инсценированными выступлениями «людей из народа». Одновременно это изображение моей истинной позиции и характеристика моей личности и роли в обществе — так, как это тогда рисовалось ей. Я бы сказал, что мой образ в этой статье предстает несколько идеализированным и более целеустремленным, единонаправленным, чем это имеет место на самом деле, и в то же время чуть-чуть более наивным и более чистым.
Сейчас, когда я сам взялся за перо мемуариста и пытаюсь воспроизвести на бумаге характеристики людей, с которыми меня связала жизнь, я очень остро ощущаю, как трудно найти золотую середину между бездушной, механической сухостью и сентиментальной, слащавой идеализацией. Еще сложнее бывает, когда на эти литературные трудности накладываются некоторые идеологические аберрации. Это тоже, быть может, сказалось в статье Чуковской. (Не случайно одна знающая нас обоих женщина говорит:
— Не понимаю, как Лидия Корнеевна может одновременно любить и тебя, и Александра Исаевича.)
Но эти замечания, которые я тут сделал, не меняют моей самой высокой оценки статьи Лидии Корнеевны Чуковской. Я глубоко благодарен ей. Главная задача, которую Чуковская себе ставила, — противопоставить официальной клевете доброжелательную и по возможности объективную оценку — безусловно выполнена ею. Статья «Гнев народа» — блестящее художественно-публицистическое произведение, стоящее в одном ряду с другими знаменитыми и замечательными выступлениями Л. К. Чуковской, такими как «Не казнь, но мысль. Но слово». Силу и действенность статьи Чуковской по достоинству оценили ее коллеги-писатели (верней, антиколлеги-антиписатели) — она была исключена из Союза писателей (конечно, не только за эту статью, а за всю ее общественно-публицистическую деятельность, за связь с Солженицыным и Сахаровым). Мы с Люсей близко познакомились и подружились с Лидией Корнеевной в эти годы, и, хотя далеко не во всем с ней соглашаемся, а Лидия Корнеевна не все принимает в нашей позиции и действиях, это никак не влияет на то глубокое взаимное уважение и дружбу, которые нас связывают. В одном из писем ко мне в Горький Лидия Корнеевна привела слова глубоко чтимого ею Герцена: «Труд — наша молитва». Эти слова могли бы служить девизом всей ее подвижнической — во имя человека и культуры — жизни.
Статья Солженицына «Мир и насилие», как А. И. пишет в «Теленке», готовилась еще задолго до событий 1973 года — как дополнение к Нобелевской лекции; главной целью ее было показать Западу глубину и масштабы государственного насилия в СССР. В сентябре 1973 года Солженицын дополнил ее предложением о присуждении мне Нобелевской премии Мира — как борцу против этого насилия. Он ознакомил меня со своей статьей уже после того, как она была передана для публикации. Поэтому я не мог, конечно, просить что-либо менять в ней, да мне было бы и очень трудно это делать — я не люблю стеснять свободу кого-либо, а в данном случае А. И. вряд ли бы прислушался к моим возражениям; к тому же я не мог тогда ясно их сформулировать — это были скорее смутные ощущения какого-то утрирования, перекоса оценок — при общем восхищении силой мысли и чувства, верности в главном. Статья Солженицына еще подлила масла в огонь, пылавший и до того в полнеба. Необычайно сильна была начиная с моей пресс-конференции и особенно после письма 40 академиков и газетной кампании реакция Запада. Я не имею в своем распоряжении газет и записей радиопередач того времени и не могу поэтому дать документированное описание. Я помню общее впечатление лавины заявлений — канцлера Австрии, шведского министра иностранных дел, бывшего посла Великобритании, писателя Гюнтера Грасса (я вспомнил о них с помощью «Теленка») и многих, многих других. Особенно важным было письмо президента Национальной академии США (за два года до этого я был избран ее иностранным членом) доктора Филиппа Хандлера, адресованное президенту АН СССР Келдышу. В этом письме Хандлер резко осуждает нападки на меня как недостойные и предупреждает, что
«если преследования Сахарова будут продолжаться, американским ученым будет трудно выполнять обязательства правительству по сотрудничеству с СССР.»
В «Известиях» в середине сентября был напечатан ответ Келдыша (о содержании письма Хандлера сообщалось в кратком изложении)¹. Келдыш повторял инсинуации письма сорока. Одновременно он заверял, что
«...Сахаров никаким притеснениям не подвергался и не подвергается».
Кампания писем в прессе внезапно прекратилась 8 или 9 сентября, но вскоре, уже более вяло, возобновилась с использованием совместного письма Галича, Максимова и моего в защиту чилийского поэта и коммуниста Пабло Неруды, находившегося под домашним арестом после переворота Пиночета, смертельно больного. Письмо имело своей целью как-то смягчить трагическую обстановку в этой стране и отражало наше искреннее уважение к Неруде и беспокойство за его судьбу. Письмо было составлено в обычных вежливых выражениях со ссылкой на «объявленную вами (т. е. новой администрацией Чили) эпоху возрождения и консолидации Чили». По контексту было ясно, что авторы письма приводили заверения новой администрации для формального подкрепления своей просьбы и в качестве формулы вежливости, не присоединяясь к этим заверениям по существу и не давая своей оценки положения в Чили и намерений администрации. Однако в советской и просоветской прессе приведенные слова письма недобросовестно цитировались вне контекста как якобы доказательство того, что я поддерживаю и восхваляю «кровавый режим Пиночета». Это нечестное обвинение широко использовалось в 1973 году и много потом, вплоть до самого последнего времени, — очевидно, по отсутствию аргументов для дискуссии со мной по существу. О Галиче и Максимове в советской прессе вообще не пишут; цель — опорочить меня. Вскоре после появления в советской прессе статей о моей поддержке Пиночета в нашей квартире раздался звонок (телефон тогда еще не был выключен).
— Говорят из Мадрида, по поручению новой администрации Чили. Администрация выражает Вам благодарность за поддержку.
Я ответил:
— Спасибо, но я подчеркиваю, что наше письмо носило чисто гуманистический характер и не имело никаких политических целей.
— Да, мы это знаем.
Думаю, что это была какая-то провокация КГБ.
Я передал заявление о Неруде через Кирилла Хенкина, еврея-отказника, умного и много повидавшего на своем веку человека¹; Кирилл с большим блеском переводил меня на пресс-конференциях и тем много способствовал их успеху; Хенкин, по согласованию со мной, несколько смягчил последнюю, «опасную» формулировку. Но этого оказалось недостаточно (кажется, в это время корреспондентам уже был передан первоначальный текст).
В сентябре Люся сделала письменное заявление (переданное западным корреспондентам), в котором она принимала на себя ответственность за передачу на Запад «Дневника» Эдуарда Кузнецова. Она действительно передала эту рукопись. Кратко расскажу связанную с этим историю, в той мере, в которой это сейчас допустимо.
В конце декабря 1972 года, когда я был один в доме, неожиданно раздался звонок в дверь. Я открыл — на пороге стояла неизвестная мне женщина. Я впустил ее в квартиру. Она молча прошла в нашу с Люсей комнату и положила на столик небольшой сверток, величиной с палец, тщательно зашитый в материю. Не произнеся ни слова, женщина тут же ушла. В свертке находилась рукопись знаменитого впоследствии «Дневника» Кузнецова и сопроводительное письмо автора, в котором он вверял Люсе судьбу своего произведения. Кузнецов писал «Дневник» в лагере, тщательно скрывая его от надзирателей и вообще посторонних глаз, пряча от многочисленных обысков. Написан был «Дневник», как и многие другие выходящие из лагерей материалы, мельчайшим почерком, на тонких листках папиросной бумаги, скрученных в трубочку. Писать и хранить рукопись в лагере было необыкновенно трудно и опасно — это был настоящий подвиг, но и не легче было вынести ее из зоны на волю. Тут участвовало много людей, называть их всех я не могу. Один из них, как стало впоследствии известно КГБ, был заключенный — украинец Петр Рубан. КГБ жестоко отомстил ему — я рассказываю об этом в одной из следующих глав. Мелкие буквы рукописи можно было разобрать лишь в очень сильную лупу, да и то человеку с более здоровыми, чем у нас, глазами. Люся попросила одного из знакомых расшифровать рукопись и вернуть ей, естественно рассчитывая, что круг людей, которым станет об этом известно, будет минимальным; к сожалению, это условие оказалось нарушенным, что повлекло за собой тяжелые последствия.
Получив расшифрованную рукопись, Люся сама передала ее на Запад. Летом 1973 года «Дневник» был опубликован, вначале на итальянском, а потом на русском и многих иностранных языках, и привлек к себе большое внимание содержащейся в нем потрясающей фактической информацией и талантом автора. В качестве приложения к «Дневнику», как я уже писал, приведена запись процесса над ленинградскими «самолетчиками», составленная Люсей в декабре 1970 года. Люся сделала свое заявление, чтобы ослабить таким образом удар по другим людям, в том числе — по арестованным в 1973 году Виктору Хаустову (ранее осужденному вместе с Буковским за демонстрацию в защиту Гинзбурга — Галанскова, до второго ареста — рабочему телевизионного завода) и литературоведу Габриэлю Суперфину, а также по Евгению Барабанову. Барабанов пришел к нам с заявлением, в котором сообщал о том, что он передал рукопись «Дневника» на Запад и принимал на себя ответственность за это действие (по-видимому, он передал другой экземпляр расшифрованной рукописи — мы об этом не знали). До своего заявления Барабанов неоднократно вызывался в КГБ; от него, в частности, требовали показаний на Суперфина. Положение Барабанова было угрожающим. Заявления Люси и Барабанова были одновременно переданы нами в нашей квартире иностранным корреспондентам и вскоре опубликованы. Люсино заявление (но, возможно, и не только оно) повлекло за собой вызовы ее на допросы в следственный отдел КГБ (в ноябре 1973 года).
Как пишет в «Теленке» Солженицын, реакция властей на смелый шаг Барабанова в обстановке «встречного боя» – так А. И. называет совокупность событий 1973 года — ограничилась только увольнением Барабанова; однако Александр Исаевич не упоминает о заявлении Люси. (Я считаю, что это умолчание искажает истинный ход событий тех дней.)
В октябре на Ближнем Востоке началась так называемая война «Судного дня» — в день еврейского праздника войска Египта и Сирии внезапно напали на Израиль, пытаясь взять реванш за поражение в 1967 году. Первоначально им удалось потеснить израильскую армию, но израильтянам, ценой существенных потерь, удалось овладеть инициативой, переправиться через канал; в конце октября израильские танковые части неудержимо двигались к Каиру и Дамаску, а Киссинджер начал свою «челночную» дипломатию. Еще в первые дни войны я выступил с заявлением, в котором призывал к мирному решению ближневосточного конфликта. Через несколько дней ко мне пришел некто, назвавшийся корреспондентом бейрутской газеты. Он задал мне несколько вопросов по проблемам Ближнего Востока. Я попросил его зайти через несколько часов. Вечером того же дня я ответил (хотя он не вызвал моего расположения) перед микрофоном на его вопросы, включая несколько новых, неожиданных для меня, добавленных по ходу интервью. (Эти вопросы были в какой-то степени провокационными, во всяком случае более острыми, чем заданные раньше.) Еще через несколько дней, в воскресенье утром 18 октября¹, в квартиру неожиданно позвонили два человека, по виду арабы. Хотя их поведение показалось мне чем-то необычным, я впустил их в квартиру (задвижки или цепочки у нас не было) и провел их в нашу комнату. Туда же прошла из кухни Люся. Кроме нас в квартире был Алеша. Руфь Григорьевна находилась у Тани — она поехала проведать своего первого правнука, которому в то время еще не было даже месяца (он родился 24 сентября, роды были с задержкой и очень тяжелыми, сопровождались большими волнениями). Один из пришедших был без пальто, он сел на кровать рядом с Люсей, я сидел напротив на стуле; второй, низкий и коренастый, в пальто, не снимая его, расположился между нами в кресле, слегка сбоку, напротив телефона. В дальнейшем говорил только высокий (правильно по-русски, но с заметным акцентом), низкий не произнес ни слова. Люся в начале разговора спросила высокого, где он так научился говорить по-русски; он ответил:
— Я учился в Университете имени Лумумбы.
Вероятно, он сказал правду. Высокий сказал:
— Вы опубликовали заявление, наносящее ущерб делу арабов. Мы из организации «Черный сентябрь», известно ли Вам это название?
— Да, известно.
— Вы должны сейчас же написать заявление, в котором Вы признаете свою некомпетентность в делах Ближнего Востока, дезавуировать свое заявление от 11 октября.
Я минуту помедлил с ответом. В это время Люся потянулась за зажигалкой, лежавшей рядом с телефоном, чтобы закурить. Но она не успела ее взять, как низкий посетитель каким-то мгновенным кошачьим прыжком бросился ей наперерез и преградил путь к телефону. Я сказал:
— Я не буду ничего писать и подписывать в условиях давления.
— Вы раскаетесь в этом.
В какой-то момент, вероятно вначале, до «ультиматума», я сказал:
— Я стремлюсь защищать справедливые, компромиссные решения (подразумевалось — также и в ближневосточном конфликте). Вам должно быть известно, что я защищаю права на возвращение на родину крымских татар, применяющих в своей борьбе легальные, мирные методы.
Высокий возразил:
— Нас не интересуют внутренние дела вашей страны. Поругана наша Родина-мать! Вы понимаете меня? Честь матери! (Он сказал это с надрывом в голосе.) Мы боремся за ее честь, и никто не должен становиться у нас поперек дороги!
Люся спросила:
— Что вы можете с нами сделать — убить? Так убить нас и без вас уже многие угрожают.
— Да, убить. Но мы можем не только убить, но и сделать что-то похуже. У вас есть дети, внук.
(Как я уже сказал, внуку было тогда меньше месяца; никакой прессе мы о его рождении не сообщали.) Во время разговора в комнату вошел Алеша и сел рядом с Люсей, с противоположной стороны от высокого. Люся все время удерживала его колено, боясь, чтобы он не полез в драку, защищать нас, по своей горячности и смелости. Позже Алеша сказал, что под пальто низкорослый что-то прятал, как ему показалось — пистолет. Действительно, он все время закрывал правую руку полой пальто.
В это время кто-то подошел к двери и позвонил (вскоре стало известно, что это были Подъяпольские — Гриша и его жена Маша — и Таня Ходорович). Посетители заволновались, велели нам молчать и на всякий случай перейти в другую, более далекую от двери комнату. Там высокий продолжал свои угрозы:
— «Черный сентябрь» действует без предупреждения. Для вас мы сделали исключение. Но второго предупреждения не будет.
Скомандовав нам:
— Не выходить за нами из комнаты! —
они вдруг мгновенно исчезли из комнаты, бесшумно выскользнув через входную дверь. Мы бросились к телефону, но позвонить оказалось невозможно — уходя, посетители каким-то орудием (кинжалом или ножом) перерезали провод.
Минут через десять квартира наполнилась людьми — вернулись Таня Ходорович и Подъяпольские; оказывается, они слышали голоса через дверь и, когда никто не открыл на их звонок, решили, что у нас обыск, и пошли позвонить из автомата Руфи Григорьевне, Тане и Реме и тем из наших друзей, кому смогли дозвониться. Руфь Григорьевна вместе с Ремой и Таней примчались через 20 минут; Таня при этом держала на руках маленького Мотеньку (Матвея). Вскоре приехали и другие (Твердохлебов, услышав, что у нас был «Черный сентябрь», воскликнул:
— А я думал, «Красный октябрь»!).
Было неприятно сидеть с вооруженными террористами и слушать их угрозы. Но самым неприятным в этом визите было упоминание детей и внука. По-видимому, наши посетители действительно были арабы-палестинцы, быть может даже из «Черного сентября». Но, несомненно, все их действия проходили под строжайшим контролем и, вероятно, по инициативе КГБ — хотя, возможно, они об этом не знали (они все время чего-то боялись). Я немедленно сообщил об этом визите иностранным корреспондентам и через несколько часов сделал заявление в милицию, не возлагая на него, впрочем, никаких надежд. Через несколько дней нас вызвал следователь районного отделения милиции и попросил опознать наших посетителей среди нескольких десятков фотографий. Мы с Люсей никого не могли указать. Похоже, что все это делалось только «для вида». Через пару месяцев мы получили по почте открытку из Бейрута, на которой по-английски было написано:
«Спасибо, что не забываете дела арабов. Мы, палестинцы, тоже не забываем своих друзей» (читай – врагов).
Открытка, с ее хитроумно трансформированным «обращенным» текстом, была явно угрожающей. Мы ее отдали в милицию по просьбе следователя. Кажется, ее нам вернули (а потом, в 1978 году, украли при негласном обыске).
Угрозы убийства детей и внуков, которые мы впервые услышали от палестинцев (подлинных или нет) в октябре 1973 года, в последующие годы неоднократно повторялись.
В сентябре или в конце августа (не помню точной даты) я написал письмо Конгрессу США в поддержку поправки Джексона. Это одно из моих немногих обращений к законодательным и правительственным органам иностранных государств. Я уже писал о том принципиальном значении, которое, по моему мнению, имеет свобода выбора страны проживания. Сенатор Джексон, предлагая свою поправку в поддержку права на эмиграцию, назвал это право «первым среди равных» — так как наличие или отсутствие его сильнейшим образом влияет на реализацию всех других гражданских и экономических прав граждан. Эта мысль кажется мне верной (повторяю, что необходимо говорить о праве на свободный выбор страны проживания, закрепленном в законодательстве и подтверждаемом практикой). Письмо о поправке Джексона было одним из самых известных и наиболее действенных моих выступлений. Не случайно Киссинджер в своей книге «Четыре года в Белом доме» упоминает мое имя только в связи с этим письмом — по тону довольно неодобрительно; он, видимо, считает, что поправка Джексона повредила разрядке; на самом деле, она сделала основы разрядки более здоровыми, хотя и в недостаточной степени! Советская пропаганда без конца упрекает меня за это письмо, как за призыв к иностранному правительству о вмешательстве во внутренние дела нашей страны. По этому поводу необходимо сказать следующее. Во-первых, свобода выбора страны проживания признана СССР во многих его международных обязательствах, в частности в Пактах о правах ООН, ратифицированных СССР и приобретших силу закона, и в Хельсинкском акте. Таким образом, поправка Джексона касается вопроса выполнения СССР его международных обязательств в вопросе, имеющем первостепенное международное (а не только внутреннее) значение — для открытости общества, для международного доверия. Если СССР выполняет свои международные обязательства — вопрос отпадает сам собой. Какое же это вмешательство во внутренние дела СССР? И, во-вторых, речь идет об американском законе о торговле. Мне кажется, что это их внутреннее дело, с кем торговать, на каких условиях, кому давать кредиты. Так что, во всяком случае, опять же это не вмешательство во внутренние дела СССР. А что я, не будучи гражданином США, писал Конгрессу — это мое право, а право Конгресса — прислушаться или не прислушаться к моим словам. О критике моей позиции Солженицыным я пишу в следующей главе.
* * *
В первых числах ноября на имя Люси пришла повестка на допрос в качестве свидетеля в Лефортово (где расположен следственный отдел КГБ; там же следственная тюрьма — следственный «изолятор» на официальном языке), согласно повестке — к следователю Губинскому. До допроса с ней вел беседу некто Соколов (как мы теперь думаем — один из начальников в том отделе КГБ, который занимается нами; мы имели потом с ним несколько встреч в Горьком). Допрашивал Люсю не Губинский, а другой следователь — подполковник Сыщиков (надо же иметь при таком деле такую фамилию...), по слухам знаменитый своим умением «раскалывать» самых упорных. Когда Люся спросила:
— А где же Губинский? Я его не вижу.
Сыщиков ответил:
— Как не видите! Это — тот молодой человек, который провожал вас в туалет.
(Может, он и врал: Губинский — известный «диссидентский» следователь.) Допрос шел по делу Хаустова и Суперфина, обвиняемых в связи с «Дневником» Кузнецова (у них были и другие обвинения). Следователь пытался добиться от Люси показаний, как она сразу поняла (знала по опыту других процессов) — любых; что бы она ни сказала, все могло бы быть использовано на суде, поскольку такой суд — просто некий бюрократический, лишенный логики спектакль. Поэтому Люся заранее решила не давать им никаких показаний. Допросы преследовали, конечно, также цель психологического давления на нее и на меня, запугивания угрозой ее ареста (мы не могли знать — реальна она была или нет).
Сыщиков действительно был примечательной фигурой, притом довольно жутковатой. Он все время «актерствовал», непрерывно говорил, как бы обволакивая звуком своего низкого, проникающего в душу голоса:
— Доверьтесь мне, и я поведу вас, как отец родной. Будьте откровенны со мной, ведь на вас лежит ответственность за судьбу этих молодых людей, только вы можете им помочь.
(Он говорил о Хаустове и Суперфине.)
Но Сыщиков широко использовал также крик, угрозы и был при этом подлинно страшен. Люся решила отвечать только на анкетные вопросы, но на пятом или шестом своем ответе она вдруг почувствовала, что уже вступила в допрос по существу, и после этого на все вопросы, независимо от их содержания, отвечала:
— На заданный вами вопрос я отвечать отказываюсь.
Так что когда Сыщиков в конце первого допроса спросил:
— Правда ли, что ваши друзья называют вас Люся? —
она по уже принятой ею тактике ответила своей стандартной фразой. Это вызвало приступ ярости Сыщикова.
— Я немедленно вызову конвой. Вы издеваетесь надо мной.
В дальнейшем такие приступы ярости повторялись все чаще (один из них, когда Люся спросила: Сыщиков — это ваша фамилия или псевдоним?).
На протяжении двух недель Сыщиков вызывал Люсю почти каждый день. Я сопровождал ее в Лефортово и ждал внизу, в бюро пропусков — внутрь меня не пускали. С каждым разом положение становилось все напряженнее. Начиная с третьего или четвертого допроса Сыщиков стал сажать ее на место (скамью) подследственного, думая, вероятно, оказать этим на нее дополнительное психологическое давление. Люся, с ее плохим зрением, не видела при этом на большом расстоянии лица следователя, странно и жутко растягивающегося при крике — так что ей стало даже несколько легче. Наконец, после шестого или седьмого допроса Люся отказалась взять повестку на следующий допрос, выдержав при этом очередной сеанс крика и угроз — это был своеобразный психологический поединок. После этого повестки стали приносить на дом, но Люся отказывалась их принимать. Наконец, встретив посыльного с разносной книгой на лестнице, я взял у него повестку, сказав, что не передам жене — она больна; беру на себя, что она больше не пойдет, и хотел записать это в книгу. Но посыльный тут же убежал. Люся сердилась на меня. Но поток повесток на этом прекратился. Угроза, нависшая над Люсей, однако, все еще могла быть серьезной. (В эти дни нам, в частности, стало известно, что в распоряжении КГБ имеются показания о роли Люси в передаче за рубеж «Дневника» Кузнецова.)
* * *
На протяжении всей «газетной кампании» иностранные корреспонденты буквально замучили меня вопросами, как я отношусь к мысли об эмиграции и собираюсь ли я принять предложение о поездке в Принстон для чтения лекций. Я понимал, что эти настойчивые вопросы связаны с тем, что многим на Западе было бы «спокойней» видеть меня там. Но я не мог отвечать с полной определенностью. Я не знал, как власти собираются разрешить возникшую острую ситуацию, и не мог полностью исключить, что я смогу поехать с женой и детьми в Принстон, провести там год или полгода, оставив Таню, Ефрема и Алешу в США для ученья, и тем ликвидировать невыносимую ситуацию заложничества. Конечно, это было бы слишком хорошо, чтобы быть правдой, но я не хотел отрезать этого (или какого-нибудь аналогичного) шанса. Я думал также, что само обсуждение вопроса о поездке — без разрешения мне — может сдвинуть что-то в недоступных мне сферах с мертвой точки и косвенно способствовать поездке детей. Что меня лишат гражданства — это я, как уже писал, исключал.
Корреспонденты сообщали по этому вопросу кто что хотел, иногда я потом об этом узнавал и хватался за голову. Наконец, в конце ноября я решил выяснить ситуацию и планы властей, предприняв формальные шаги к поездке. Я пошел к директору ФИАНа (фактически я говорил с его заместителем, в прошлом сотрудником теоретического отдела объекта, что при благополучной ситуации могло бы иметь значение) и запросил так называемую характеристику; это означало, что приводилась в действие вся бюрократическая машина, вплоть до КГБ. Ответа я не получил, что тоже было формой отказа. О своей попытке я сообщил иностранным корреспондентам; при этом, во избежание лишних кривотолков о том, что я якобы хочу эмигрировать, я отдал им одновременно свое заявление. Оно ясно показывало, что я в данный момент не хочу эмигрировать и не считаю это для себя допустимым. Заявление вскоре было передано по зарубежному радио, но без заключительного абзаца, ради которого, собственно говоря, оно и было написано. Я до сих пор не знаю, почему так получилось. В дальнейшем я множество раз встречался с очень вредными искажениями и сокращениями передаваемых мною документов, в результате которых часто искажалась важная часть их содержания, а я выглядел дураком. Я не могу этого доказать, но у меня есть непреодолимое ощущение, что лишь часть этих искажений вызвана обычной спешкой в газетных и радиоредакциях, некомпетентностью, безответственностью и т. п. (что тоже все достаточно плохо и позорно), а другая, значительная часть – сознательными действиями советской пятой колонны.
В том, первом случае через несколько недель с помощью В. Е. Максимова мне удалось передать повторно полный текст заявления, и оно было зачитано без искажений. Но в умы людей в основном запали первые передачи...
В декабре мы с Люсей оба легли в больницу. Мне давно советовали обследовать сердце, а Люсе совершенно необходимо было начать лечение тиреотоксикоза. Благодаря моим академическим привилегиям нас поместили вместе в отдельной палате. В общем, это было нечто вроде санатория, очень нам в этот момент нужного. Я работал, Люся правила текст и давала хорошие советы — так родилось хорошее сжатое автобиографическое предисловие «Сахаров о себе» к намеченному в США изданию моих выступлений; мне и сейчас эти несколько страниц кажутся удачными¹. Бывали у нас и гости. Пришел старый Люсин друг, поэт и переводчик Константин Богатырев, вместе с ним пришел и другой поэт, очень известный, Александр Межиров — с ним у Люси тоже было старинное знакомство. Костя рассказал, как всегда увлекаясь и жестикулируя, какой-то эпизод из своего лагерного прошлого, чем-то ассоциировавшийся с современными событиями (он был узником сталинских лагерей). Я прочитал, не помню в какой связи, нечто вроде лекции по основам квантовой механики; на склонного к хитроумным умственным построениям Межирова эта лекция произвела, кажется, впечатление. Несколько раз забегал Максимов — в клетчатом костюме с иголочки, дружески улыбающийся, с искрящимися синими глазами. Он каждый раз приносил какую-то передачку — один раз диковинную копченую рыбу — и животрепещущие новости. Именно через него, как я писал, я передал в иностранные агентства исправленный текст моего заявления о моем отношении к поездке за границу. Большой радостью было совместное посещение Галича, Некрасова и Копелева — сохранилась групповая фотография, сделанная в вестибюле больницы. Лев Зиновьевич Копелев, германист, писатель, критик и переводчик, человек трудной и противоречивой судьбы, необыкновенно добрый, отзывчивый и терпимый — это его жизненно-философское кредо, шумный, общительный и огромный, с большими наивными глазами – вскоре стал нашим другом. Посетили меня и фиановцы — Е. Л. Фейнберг и В. Л. Гинзбург, начальник Теоретического отдела. Гинзбург сказал, что на все академические институты спущена разверстка сокращения штатов.
— Теоротделу необходимо сократить свой штат на одного человека. Это очень болезненная операция, но избежать ее невозможно. Мы посовещались и решили, что таким человеком должен быть Юрий Абрамович (Гольфанд). За последние годы он совсем не выдавал никакой научной продукции, по существу — бездельничал. Вместе с тем он — доктор, и ему легче будет устроиться работать на новое место, чем человеку без докторской степени.
Я спросил, нельзя ли как-то «заволынить», и получил сухой отрицательный ответ. Сказать же что-либо персонально в защиту Гольфанда я, к сожалению, не сумел. Я не знал, что за несколько месяцев до этого Гольфанд (совместно с Лихтманом) написал и доложил на семинаре ФИАНа работу, ставшую классической — в ней впервые была введена суперсимметрия. Работа была сделана не на пустом месте – о суперсимметричных преобразованиях уже писал талантливый московский ученый Феликс Александрович Березин (безвременно погибший в 1980 году). Гольфанд и Лихтман первыми рассмотрели суперсимметрию как принцип построения теории элементарных частиц. Это была великая мысль. В последующие годы идеи суперсимметрии получили развитие в сотнях замечательных работ. Стало ясно, что суперсимметрия является наиболее естественным и реальным путем построения единой теории поля, объединяющей на равных правах бозонные поля (с целым спином) и фермионные поля (с полуцелым спином). Правда, некоторые считают, что в единой теории в качестве первичных полей должны выступать только фермионные поля, но и тут не исключена суперсимметрия элементарных «возбуждений» фермионной «жидкости», которые могут быть и фермионными, и бозонными. У суперсимметричных теорий есть и другие обнадеживающие особенности. Одна из них – естественная связь с гравитацией. Другая, не менее важная — возможное решение проблемы «ультрафиолетовых» бесконечностей — об этом я уже писал. (Добавление 1987 г. Суперсимметрия входит составной частью в концепцию «струны».)
Через некоторое время выяснилось, что во всех остальных отделах ФИАНа сумели избежать сокращения штатов, «заволынив» его (употребляя слово, которое я говорил Гинзбургу). Гольфанду же не удалось нигде устроиться на работу — он хоть и доктор, но зато еврей. Во время его посещения
больницы Люся сказала ему: «Увольняют — а Вы уезжайте!». Спустя несколько месяцев Гольфанд подал заявление о выезде из СССР в Израиль — но ему было отказано под несостоятельным предлогом, что он 20 лет назад принимал участие в секретных работах группы Тамма; на самом деле Гольфанд делал тогда очень «абстрактные» работы, ничего не зная о реальных изделиях; на объекте же он никогда не был. Справиться с этим пока не удалось. Летом 1980 года он был вновь взят на работу в ФИАН. Восстановление на работе отказника — случай исключительный.
В книге А. И. Солженицына «Бодался теленок с дубом» много говорится о событиях 1973 года, обо мне и моей позиции, говорится (иногда в косвенной форме) о Люсе, о чем-то умалчивается. Восемь лет я нес в себе груз впечатления от этой книги, сейчас хочу высказаться. Начну с некоторых цитат:
«Таким чудом и было в советском государстве появление Андрея Дмитриевича Сахарова — в сонмище подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции...»
«...допущенный в тот узкий круг, где не существует «нельзя» ни для какой потребности, <...> почувствовал, <...> что все изобилие <...> есть прах, а ищет душа правды...»
«Но с какого-то уровня уже слишком явно стало, что это — нападение, а в ходе испытаний — губительство земной среды» (о термоядерном оружии).
Мне кажется совершенно неправильной, неадекватной преувеличенная оценка моей личности. Слишком восторженно! Я — совсем не ангел, не политический деятель и не пророк. И мои поступки, моя эволюция — не результат чуда, а — влияние жизни, в том числе — влияние людей, бывших рядом со мной, называемых «сонмище продажной интеллигенции», влияние идей, которые я находил в книгах. Может, это особенность моего характера, но я никогда не жил в изобилии, не знаю, что это такое. И — ох, как много нельзя было на объекте! Из трех приведенных тезисов Солженицына самый важный — последний. Но я воздерживаюсь от такой категоричности. Жизнь — штука сложная, я не устаю это повторять. В эту большую бочку меда моей характеристики потом вливается немало дегтя. По существу, Солженицын, формально отдавая должное защите прав человека, на деле изображает ее как что-то второстепенное, мешающее главному (чему именно — мне не совсем понятно). Мне была важна высокая оценка «Памятной записки» и «Послесловия». Но Солженицын прибавляет, что этот документ
«...прошел незаслуженно ниже своего истинного значения, вероятно из-за частоты растраченной подписи автора».
Он косвенно намекает, в частности, на мое вмешательство в дело одного еврея-отказника (успешное, к тому же). Из предыдущего ясно, что для меня защита отдельных, конкретных людей имеет принципиальное значение; это бесспорное, стабильное ядро моей позиции. Что же касается «программных» документов, то я рассматриваю их как дискуссионные — кому надо, прочтет и задумается, я и сам иногда кое-что в них пересматриваю и уточняю. Выше-ниже своего значения — вопрос второстепенный. Настойчиво подчеркивает Солженицын мою наивность, непрактичность, неумение понимать ситуацию и — подверженность пагубным влияниям. Я не могу достать билеты и мечусь по Батуми; отдаю рукопись печатать по кускам разным машинисткам, не понимая, что они тут же сложат ее на столе «кума» и т. д.
Среди тех, кто оказывал на меня пагубное влияние, «прицепившись к странному... шару, без мотора и бензина летящему в высоту», явно Солженицын называет Роя Медведева и Валерия Чалидзе. Я уже писал о своих отношениях с этими очень разными людьми и не буду к этому возвращаться. Но главное, хотя и скрытое острие направлено против моей жены. Тут я должен четко объясниться. Опять цитата:
«Хотя мы продолжали встречаться с Сахаровым <...>, но не возникли между нами совместные проекты или действия. Во многом это было из-за того, что теперь не оставлено было нам ни одной беседы наедине, и я опасался, что сведения будут растекаться в разлохмаченном клубке вокруг «демократического движения».»
Тут ясно, что «не оставлено» Люсей, ставшей моей женой. Но все неправда. Я говорил в этот период с Александром Исаевичем наедине. Около часа однажды мы гуляли по лесу недалеко от Жуковки (где дачи Ростроповича и моя), и он предлагал мне примкнуть к сборнику «Из-под глыб», но я не решился на это по смутным тогда соображениям независимости. Никаких совместных проектов у нас не возникало и раньше — ни при первой нашей встрече в 1968 году, ни при второй — в 1970-м. К «разлохмаченному же клубку» ни я, ни моя жена никогда не имели никакого отношения (и к «диссидентским салонам» — выражение А. И. в другом месте). Мы оба на самом деле никогда не стремились к большому и шумному обществу, к визитам и постоянному общению с малознакомыми людьми; выпивки, составляющие так часто основу подобного общения, и для Люси, и для меня были всегда совершенно исключенными, не интересовали нас. Влияние моей жены Солженицын видит в том, что она якобы толкает меня на эмиграцию, на уход от общественного долга и прививает мне повышенное внимание к проблеме эмиграции вообще в ущерб другим, более важным проблемам. Солженицын называет совокупность событий 1973 г. «встречным боем». Он упрекает меня, что «встречный бой» не дал тех результатов, которые почти были в руках, из-за того, что я «заигрывал» с темой эмиграции — и для себя лично, и в общем плане — под пагубным влиянием Люси. Я не считаю удачным сам термин «встречный бой», он кажется мне неадекватным. И каких кардинальных, прагматических результатов можно было ожидать тогда (и много после) от наших выступлений? Солженицын ничего не пишет об этом, кроме вопроса о поправке Милза (об этом ниже). Я думаю, что таких результатов и не могло быть. Прошу извинить меня за нижеследующие длинные цитаты (все выделено мной):
«В августовских боевых его интервью не замолкает разрушительный мотив отъезда. Мы слышим, что «было бы приятно съездить в Принстон». <...>
Мелодия эмиграции неизбежна в стране, где общественность всегда проигрывала все бои. За эту слабость нельзя упрекать никого, тем более не возьмусь и я, в предыдущей главе описав и свои колебания. Но бывают лица частные — и частны все их решения. Бывают лица, занявшие слишком явную и значительную общественную позицию, — у этих лиц решения могут быть частными лишь в «тихие» периоды, в период же напряженного общественного внимания они таких прав лишены. Этот закон и нарушил Андрей Дмитриевич, со сбоем то выполнял его, то нарушал, и обидней всего, что нарушал не по убеждениям своим (уйти от ответственности, пренебречь русской судьбой — такого движения не было в нем ни минуты!) — нарушал, уступая воле близких, уступая чужим замыслам.
Давние, многомесячные усилия Сахарова в поддержку эмиграции из СССР, именно эмиграции, едва ль не предпочтительнее перед всеми остальными проблемами, были навеяны в значительной мере тою же волей и тем же замыслом. (Это уже что-то демоническое, почти протоколы сионских мудрецов! – А. С.) И такой же вывих, мало замеченный наблюдателями боя, а по сути — сломивший наш бой, лишивший нас главного успеха, А. Д. допустил в середине сентября — через день-два после снятия глушения, когда мы почти по инерции катились вперед. Группа около 90 евреев написала письмо американскому конгрессу с просьбой, как всегда, о своем: чтоб конгресс не давал торгового благоприятствования СССР, пока не разрешат еврейской эмиграции. Чужие этой стране (кого мне напоминает эта терминология? – А. С.) и желающие только вырваться, эти девяносто могли и не думать об остальном ходе дел. Но для придания веса своему посланию они пришли к Сахарову и просили его от своего имени подписать такой же текст отдельно <...> по традиции и по наклону к этой проблеме, Сахаров подписал им — через 2-3 дня после поправки Вильбора Милза! — не подумав, что он ломает фронт, сдает уже взятые позиции, сужает поправку Милза до поправки Джексона, всеобщие права человека меняет на свободу одной лишь эмиграции. <...> И конгресс возвратился к поправке Джексона... Если мы просим только об эмиграции — почему же американскому сенату надо заботиться о большем?.. <...> меня — обожгло. 16.9 из загорода я написал А. Д. об этом письмо...»
В любом случае никогда поправка Милза не обсуждалась столь серьезно, не имела таких шансов на успех, как поправка Джексона, гораздо лучше аргументированная юридически, более бесспорная политически. Писать в этих условиях о поправке Милза — значило бы загубить и поправку Милза, и поправку Джексона. А я, в отличие от Солженицына, считаю поправку Джексона принципиально важной! (Почему мы все время обсуждаем, что я чего-то не сделал; а А. И.? — выступил ли он в защиту поправки Милза, если он придает ей такое значение?). Так что никакого фронта я не ломал. (Добавление 1989 г. По-видимому, вообще не существовало никакой поправки Милза, отдельной от поправки Джексона. Поправка Милза–Ваника — это другое название поправки Джексона¹.)
А. И. дает, как мне кажется, одностороннее освещение событий осени 1973 года. Я уже писал о том, что он не сообщил о заявлении Люси о передаче «Дневников» Кузнецова. Не упоминает он и о моем интервью Стенхольму, которое положило начало всей цепи событий. О Принстоне я подробно писал выше. О том, что мое заявление было опубликовано в урезанном виде, Александр Исаевич знал, но ничего не пишет. В целом Принстонская история, даже при накладке с заявлением, — мелкий эпизод. Зря А. И. поднимает ее до такой принципиальной высоты. После моего заявления о поправке Джексона Солженицын прислал, как он пишет, записку. В ней он писал о поправке Милза (примерно то же, что в «Теленке») и просил зайти к его жене Наталье Светловой
(к Але, как он ее называет). Мы с Люсей выполнили его просьбу. Разговор проходил без Александра Исаевича. Аля сказала: как я могу поддерживать поправку Джексона и вообще придавать большое значение проблеме эмиграции, когда эмиграция — это бегство из страны, уход от ответственности, а в стране так много гораздо более важных, гораздо более массовых проблем? Она говорила, в частности, о том, что миллионы колхозников по существу являются крепостными, лишены права выйти из колхоза и уехать жить и работать в другое место. По поводу нашей озабоченности Аля сказала, что миллионы родителей в русском народе лишены возможности дать своим детям вообще какое-либо образование. Возмущенная дидактическим тоном обращенной ко мне «нотации» Натальи Светловой, Люся воскликнула:
— На...ть мне на русский народ! Вы ведь тоже манную кашу своим детям варите, а не всему русскому народу.
Люсины слова о русском народе в этом доме, быть может, звучали «кощунственно». Но по существу и эмоционально она имела на них право. Всей своей жизнью Люся сама — «русский народ», и как-нибудь она с ним разберется.
В 1973 году мы еще раз были в доме Солженицыных — это была наша последняя встреча с Александром Исаевичем перед его высылкой. Продолжаю цитаты:
«1 декабря Сахаровы пришли к нам, как всегда вдвоем. Жена — больна (у Люси действительно был тогда пульс 120 из-за тиреотоксикоза – А. С.), измучена допросами и общей нервностью: «Меня через две недели посадят, сын – кандидат в Потьму, зятя через месяц вышлют как тунеядца, дочь без работы». — «Но все-таки мы подумаем?» — возражает осторожно Сахаров. — «Нет, это думай ты». <...> «Да я сразу бы и вернулся, мне б только их (детей жены) отвезти... Я и не собираюсь уезжать...» — «Но вас не пустят назад, Андрей Дмитриевич!». — «Как же могут меня не пустить, если я приеду прямо на границу?..» (Искренно не понимает — как.)»¹
В этом отрывке Люся — истерическая дамочка, у которой «нервы». Сильно на нее не похоже. Я же — дрожащий перед ней «подкаблучник» и к тому же абсолютный дурак. На самом деле ни она, ни я не говорили тех слов, которые нам тут приписываются. Таня не была без работы (у нее за два месяца до этого родился сын, и она была в декретном отпуске), зять тоже тогда работал (его выгнали после суда над Сергеем Ковалевым в декабре 1975 года) и, следовательно, не был «тунеядцем», а я не был столь наивен. Что касается того, что Алеша — «кандидат в Потьму», то, очевидно, это искаженное преломление Люсиного рассказа при этой или предыдущих встречах об Алешиной реакции на нашу просьбу согласиться на поездку за рубеж — как я уже писал, Алеша тогда ответил, что он психологически больше готов к Мордовии. Мне кажется, что Александр Исаевич не мог не запомнить этого рассказа, но, к сожалению, он написал нечто совсем иное. А как проходил разговор на самом деле в целом? Действительно, во время этой встречи Александр Исаевич и Аля упрекали нас во вредных разговорах об отъезде, говорили о реакции некоторых людей на мое заявление якобы об эмиграции. Я же как раз тогда рассказал, что заявление было искажено, и объяснил свою истинную позицию в этом вопросе. Я, в частности, сказал, что поездка в Принстон была бы хорошим выходом из ситуации с детьми и что я считаю очень маловероятным, что мне дадут разрешение на подобную поездку, но совершенно исключенным — что лишат гражданства (почему я так считаю — я не обсуждал). Мне обидно, что Александр Исаевич, гонимый своей целью, своей сверхзадачей, так многого не понял, или верней — не захотел понять, во мне и моей позиции в целом, не только в вопросе об отъезде, но и в проблеме прав человека, и в Люсе, в ее истинном образе и ее роли в моей жизни. В конце 1974 года один немецкий корреспондент (к сожалению, я не помню его фамилии) передал мне по поручению Александра Исаевича в подарок экземпляр «Теленка» с теплой и очень лестной дарственной надписью. Еще до этого мне удалось прочесть книгу, взяв у одного из друзей. Принимая подарок и прочитав при корреспонденте дарственную надпись, я не удержался и сказал:
— В этой книге Александр Исаевич сильно меня обидел.
Корреспондент усмехнулся и ответил:
— Да, конечно. Но он этого не понимает.
Люсина болезнь — тиреотоксикоз — была одной из причин, почему мы легли в декабре 1973 года в больницу. Состояние ее вызывало большое беспокойство, ей было очень трудно, пульс достигал 120. К сожалению, академическая медицина не уделила ей должного внимания, не слишком боролась и разбиралась с ее болезнью. Нам пришлось сразу по выходе из больницы поехать в Ленинград на консультацию к старому Люсиному знакомому — профессору эндокринологии Александру Раскину. Раскин после нескольких дней больничного обследования направил Люсю на операцию, но он не учел, по-видимому, возможных — и очень опасных в Люсином случае — последствий для глаукомы. Высказанные Люсей сомнения врач-окулист тоже оставил без внимания. Мы тут же договорились, что оперировать ее будет хороший знакомый Наташи Гессе (незадолго перед этим сделавший такую же операцию и ей) доктор Б-о. Мы вернулись в Москву, Люся начала предоперационный курс лечения. Я получил в медсанотделе Академии направление на операцию и пошел к министру здравоохранения Петровскому, чтобы он подтвердил это направление (без этого Люсю не могли бы госпитализировать в Ленинграде). Петровский обещал. (Это была наша вторая и последняя встреча.) Но, когда мы приехали в Ленинград, нас ждал неприятный сюрприз. Доктор Б-о просил Наташу передать нам, что он не может оперировать Люсю. Ему предстоит защита докторской диссертации, и, если он будет оперировать жену Сахарова, ему не утвердят диссертацию. Он просит также не ходить к нему и вообще не иметь с ним никаких отношений. Мы были поставлены в очень трудное положение. Отменить или даже отложить операцию было невозможно — Люся уже закончила предоперационную медикаментозную подготовку. Пришлось срочно искать другого хирурга. Люся, к счастью, нашла своего бывшего профессора по институту доктора Г. Стучинского. Она когда-то присутствовала и даже ассистировала ему в точности при такой же операции, как предстоявшая ей. Профессор согласился. 27 февраля он оперировал, а через две недели мы вернулись в Москву.
Уже перед самой выпиской у Люси очень сильно поднялось внутриглазное давление — потребовались экстренные меры. Это было только начало большой беды, обрушившейся на нее.
В марте — сначала в Ленинграде, а потом в Москве — я работал над статьей «О письме Александра Солженицына «Вождям Советского Союза»».
Но я должен вернуться назад. В начале января к нам неожиданно пришел приемный сын Александра Исаевича, тринадцатилетний Митя — сын Н. Светловой от первого брака. Было время утреннего завтрака, и Люся предложила ему выпить стакан чаю. Но он отказался. С первого взгляда меня поразила какая-то особенная торжественность в его облике и глаза — отчаянно сверкающие, серьезные, счастливые и гордые. Мальчик прошел в ванную и извлек прикрепленную на спине книгу, вручив ее нам. Это был первый том «Архипелага ГУЛАГ». Уже через 10 минут мы оба — Люся и я — читали эту великую книгу (о которой уже более недели озлобленно и подло писала советская пресса и ежедневно сообщало западное радио). В отличие от большинства людей на Западе и многих в нашей стране мы хорошо знали бесчисленные факты массовой жестокости и беззакония в мире ГУЛАГа, представляли себе масштабы этих преступлений. И все же и для нас книга Солженицына была потрясением. Уже с первых страниц в гневном, скорбном, иронически-саркастическом повествовании вставал мрачный мир серых лагерей, окруженных колючей проволокой, залитых беспощадным электрическим светом следовательских кабинетов и камер пыток, столыпинских вагонов, ледяных смертных забоев Колымы и Норильска — судьба многих миллионов наших сограждан, оборотная сторона того бодрого единодушия и трудового подъема, о котором пелись песни и твердили газеты.
Через несколько дней я примкнул к коллективному письму, требовавшему оградить Солженицына от нападок и преследований, отдававшему должное «Архипелагу» и трагической судьбе его героев-заключенных. Вместе с Максимовым и Галичем я был одним из авторов этого письма. В следующие дни я дал несколько (более десяти) интервью об «Архипелаге» и Солженицыне, в том числе — по международному телефону швейцарской газете и немецкому журналу. Много спустя я узнал, что эти интервью были напечатаны (во всяком случае, большая часть из них).
12 февраля около 7 вечера в нашей квартире раздался звонок: Солженицына насильно увезли из дома. Мы с Люсей выскочили на улицу, схватили какую-то машину («левака») и через 15 минут уже входили в квартиру Солженицыных в Козицком переулке. Квартира полна людей, некоторых я не знаю. Наташа — бледная, озабоченная — рассказывает каждому вновь прибывшему подробности бандитского нападения, потом обрывает себя, бросается что-то делать — разбирать бумаги, что-то сжигать. На кухне стоят два чайника, многие нервно пьют чай. Скоро становится ясно, что Солженицына нет в прокуратуре, куда его вызвали, — он арестован. Время от времени звонит телефон, некоторые звонки из-за границы. Я отвечаю на один–два таких звонка; кажется, нервное потрясение и сознание значительности, трагичности происходящего нарушили мою обычную сухую косноязычность, и я говорю простыми и сильными словами.
На другой день, собравшись у нас на кухне на Чкалова, мы составили и подписали «Московское обращение», требующее освобождения Солженицына и создания Международного трибунала для расследования фактов, разоблачению которых посвящена его книга «Архипелаг ГУЛАГ». Уже после того, как «Обращение» было передано иностранным корреспондентам, мы узнали, что Солженицын выслан, только что самолет приземлился в ФРГ. Мы позвонили с этим известием Наташе — она очень взволнована, уже слышала от кого-то еще, но поверит только услышав голос А. И. Через час позвонила она — только что говорила с мужем. «Московское обращение» получило большое распространение. В ФРГ, например, под ним было собрано несколько десятков тысяч подписей.
Незадолго до отъезда Наташи с Екатериной Фердинандовной (ее мамой) и детьми к мужу у нее на квартире был прощальный вечер. Мы были там с Люсей, много было хороших людей, пели хорошие русские песни.
До этой встречи я был у Наташи один, без Люси (она лежала в больнице в Ленинграде). Наташа дала мне экземпляр солженицынского «Письма вождям». Когда я прочитал его, у меня возникло ощущение, что мне необходимо ответить (открыто, конечно). Со слишком многим — и не только с написанным там, но и с логически следующим из написанного — я был не согласен.
Я понимаю, что А. И. был очень расстроен и раздражен моим письмом — это видно и из его ответной статьи в сборнике «Из-под глыб» — но я не мог поступить иначе. В последующие годы я больше не выступал публично по поводу наших расхождений с Александром Исаевичем. Здесь я все же попытаюсь в сжатой форме еще раз остановиться на этих расхождениях, имея в виду не только «Письмо вождям», но и другие выступления Солженицына, в особенности получившую широкую известность Гарвардскую речь. Прежде всего, я должен сказать о своем глубоком уважении к А. И. Солженицыну, к его художественному таланту и великим, поистине историческим заслугам в раскрытии преступлений строя, к его подвижническому, многолетнему труду. Я с восхищением вижу в нем страстную непримиримость ко злу, остроту и четкость мысли. Читая его публицистику, я не могу не солидаризоваться мысленно с очень многим из того, что он пишет и говорит. Однако, когда я соглашаюсь с основной мыслью Солженицына, часто меня не удовлетворяет безапелляционность суждений, отсутствие нюансов, недостаток терпимости к мнениям других. Я понимаю при этом, что эти недостатки тесно связаны с теми достоинствами, о которых я только что писал, — со страстностью и целеустремленностью Солженицына. Принимая Солженицына таким, как он есть, восхищаясь им, я одновременно думаю, что нельзя замалчивать недостатки его выступлений, как они мне видятся, нельзя уходить от открытой дискуссии.
Ее необходимость усиливается тем, что, по-моему, спорными являются и некоторые принципиальные основы позиции А. И. Солженицына. Мне кажется, что в позиции Солженицына есть недооценка важности и необходимости общемирового, общечеловеческого подхода к основным кардинальным проблемам современности и определенное «антизападничество». С этим связан «принципиальный изоляционизм», недостаточное внимание к проблемам и судьбам других — кроме русского и украинского — народов нашей и зарубежных стран, иногда — элементы русского национализма, идеализации русского национального характера, религии и уклада, от которой близко до пренебрежения и недоброжелательности к другим народам. Я пишу в своей статье, что приходящие за идеологами практические политики обычно оказываются более жесткими и догматичными. По Солженицыну, Запад (скажем, США, Европа, Япония) уже проигрывает свою битву с повсеместно наступающим тоталитаризмом, непоследователен, расслаблен и разобщен в момент исторического противостояния силам зла, запутался в соблазнах потребительского общества, во вседозволенности, безрелигиозности и бездуховности, бездумно уничтожает себя в дыму и гари городов, в грохоте истерической музыки. В том, что пишет А. И., действительно очень много горькой правды. Мне тоже приходится писать о разобщенности Запада, об опасных иллюзиях, о политиканстве, близорукости, эгоизме и трусости некоторых политиков, об уязвимости ко всевозможным подрывным действиям. Я пишу об этом с большой тревогой, но и с надеждой, так как считаю сложившееся на Западе общество в своей основе все же здоровым и динамичным, способным к преодолению тех трудностей, которые непрерывно несет жизнь.
Разобщенность — это для меня оборотная сторона плюрализма, свободы и уважения к индивидууму — этих важнейших источников силы и гибкости общества. В целом, и особенно в час испытаний, как я убежден, гораздо важней сохранить верность этим принципам, чем иметь механическое, казарменное единство, пригодное, конечно, для экспансии, но исторически бесплодное. В конечном счете побеждает живое. Недоверие к Западу, к прогрессу вообще, к науке, к демократии толкает, по моему мнению, Солженицына на путь русского изоляционизма, романтизации патриархального уклада, даже, кажется, ручного труда, к идеализации православия и т. п. Он называет нетронутый Северо-Восток страны «отстойником русской нации», где она сможет оправиться от морального и физического ущерба, нанесенного ей террором и безумными экспериментами дьявольских сил пришедшего с Запада коммунизма. Солженицын при этом явно предполагает, что уже сейчас есть явственные признаки национально-религиозного возрождения народа, что русский народ исконно враждебен социалистическому строю и даже якобы занимал пораженческую позицию в годы войны.
Все эти концепции, которые, может быть, я изложил несколько упрощенно, представляются мне неверными, мифотворческими. Если бы они овладели народом и его «вождями» (к слову сказать, кто может поручиться за резистентность именно «вождей» к таким идеям в каких-то условиях? за народ я более спокоен) — они могли бы привести к трагическим авантюрам.
Некрасов писал о русских косточках при строительстве железной дороги; освоение Северо-Востока без современной техники не меньше рассеет их по тамошним полям. Я увидел в произведениях Солженицына другой взгляд, чем у меня, на демократию и плюрализм, на роль религии в обществе (я считаю религиозную веру чисто внутренним, интимным и свободным делом каждого, так же как и атеизм), другое отношение к перспективам сближения — конвергенции — социалистической и западной систем, в которых в обеих я вижу, в отличие от Солженицына, наряду с изъянами, и здоровое начало, а самое главное — в конвергенции я вижу шанс спасения человечества от конфронтации, угрожающей ему гибелью!!!
Я увидел также у Солженицына другое, чем у меня, отношение к прогрессу. Я вполне понимаю огромные экологические и социальные опасности, которые несет в себе прогресс. Но прогресс, в первую очередь, все же приводит к улучшению условий жизни всех людей на Земле, снимает, если говорить в целом, трагическую остроту социальных, расовых и географических противоречий, уменьшает неравенство в самом необходимом, приводит к уменьшению все еще очень распространенных страданий миллионов людей от голода, нищеты, болезней. И если человечество в целом — здоровый организм, а я верю в это, то именно прогресс, наука, умное и доброе внимание людей к возникающим проблемам помогут справиться с опасностями.
Вступив на путь прогресса несколько тысячелетий назад, человечество уже не может остановиться на этом пути и не должно, по моему убеждению.
Особенно существенное отличие моей системы ценностей и позиции от системы ценностей и позиции Солженицына — различная оценка роли защиты гражданских прав человека: свободы убеждений и информационного обмена, свободы выбора страны проживания, открытости общества. Я считаю эти права основой здоровой жизни человечества, основой международной безопасности и доверия. Защита конкретных людей — это то, в пользе чего я не сомневаюсь! Солженицын не отрицает, конечно, значения защиты прав человека, но фактически, по-видимому, считает ее относительно второстепенным делом, иногда даже отвлекающим от более важного. Я уже писал об этом в предыдущей главе. Я начал свои общественные выступления с обсуждения опасности гибели человечества в термоядерной войне. Именно эту проблему я считаю имеющей приоритет перед всеми остальными, стоящими перед человечеством. (Дополнение 1988 г. Конечно, я не противопоставляю ее другим глобальным проблемам — защите прав человека, преодолению экономического и социального отставания, болезней и голода для большей части человечества, защите среды обитания; многоликая экологическая опасность должна рассматриваться, особенно в перспективе, как самая грозная. Эти уточнения представляются мне сейчас необходимыми.) Солженицын не высказал своего отношения к этому тезису.
Я отношусь к взглядам и позиции Солженицына с глубоким уважением, хотя в чем-то они кажутся мне неправильными. Осознав — особенно после ознакомления с «Письмом вождям» — отличие их от моих взглядов и позиции, я счел совершенно необходимым четко сформулировать, в чем заключаются наши расхождения, и опубликовать свои мысли по их поводу. Такова была цель моей статьи. Мне до сих пор кажется, что она имела определенное общественное значение¹.
В начале апреля 1974 года мы с Люсей выбрались на несколько недель отдохнуть на юг. Сначала мы прилетели в Сухуми, где удалось устроиться в гостиницу. Мы бродили по окрестностям города, просто отдыхали. В памяти — поездка в Амхельское ущелье: прозрачный горный ветер, четкие контуры далеких гор, шум пенящейся мутно-голубой воды на дне ущелья. Это были прекрасные, свободные дни. В конце пребывания в Сухуми мое инкогнито было раскрыто, стали приходить посетители. Мы решили перебраться в Сочи, рассчитывая, что там будет спокойней — что оправдалось.
За время нашего пребывания на юге я написал статью по заказу американского журнала «Сатердей ревью» под названием «Мир через полвека». Редакция заказала для юбилейного номера подобные статьи многим известным авторам, которые должны были рассказать кое-что о том, как им рисуется будущее в 2024 году. Я дал волю своей фантазии, так что у меня (не знаю, как у других) полувековая отметка носит условный характер. В статью я перенес кое-что из сборника под редакцией Кириллина и из «Размышлений», но, в основном, писал заново. Люся, как обычно, перепечатывала мои листки и делала некоторые замечания. Очень мне интересно, как моя футурологическая картина будет смотреться через 50 или 100 лет. Пока что она мне скорей нравится, чем наоборот¹.
Труда на эту статью ушло очень много, гонорар в 500 долларов никак нельзя считать слишком большим. Тогда еще можно было получать деньги из-за рубежа в виде сертификатов «Березки» (валютный магазин, в основном для советских чиновников, работающих за границей). Эти первые мои валютные поступления были очень кстати. На эти деньги мы покупали в продуктовой «Березке» мясные консервы и другие продукты для посылок в лагеря, для свиданий и передач — целыми ящиками! Работники «Березки» знали, между прочим, кто я и зачем делаю такие покупки. Как-то раз Тане, стоявшей в стороне, продавщица сказала, указывая на меня:
— Это академик Сахаров, посмотри на него.
(Что Таня пришла со мной, она, видимо, не заметила.)
В конце апреля в Сочи прилетела Таня с Мотей, которому тогда исполнилось 7 месяцев. Мы пережили несколько тревожных часов, так как самолет из-за погодных условий приземлился в Минводах, а Аэрофлот, как обычно, не сообщал, где самолет и что с ним. Две-три недели мы жили вместе. Я привязался к Моте, который тоже начал выказывать мне доверие.
В середине мая я должен был улетать в Москву, а Люся с Таней еще на две недели остались в Сочи — у Тани была курсовка, она лечилась. За это время у Люси произошло резкое ухудшение зрения. Это было обострение глаукомы, вызванное тиреоэктомией, начавшееся, как я уже писал, еще в больнице в Ленинграде. Кризы повышения внутреннего давления стали гораздо более тяжелыми и частыми, почти без светлых промежутков. Обычное лекарство — пилокарпин — уже не помогало, плохо помогали и более «острые» лекарства. На аэродроме в Москве, где я их встречал, Таня отвела меня в сторону и сказала:
— Мать совсем ослепла.
В течение июня Люся, состояние которой продолжало ухудшаться, обращалась к нескольким глазным врачам. В Московской глазной больнице работала ее подруга по мединституту Зоя Разживина, специализировавшаяся в офтальмологии. Еще в студенческие годы Зоя Разживина много раз смотрела Люсины глаза и, как Люся говорила, изучала на ней всю глазную патологию. Люся пришла к ней в больницу, когда Зоя вела прием больных. Зоя стояла в глубине кабинета. Люся на таком расстоянии уже была не в состоянии отличить одного человека от другого и не узнала ее. Потом Зоя посмотрела Люсины глаза и заплакала. Через два дня Люся легла в Глазную больницу с твердым намерением оперироваться. Однако получилось так, что, пролежав там месяц, она выписалась в том же состоянии, что и до больницы. С самого начала врачи, в том числе и подруга (работавшая в другом отделении), были явно так запуганы, что им уже некогда было думать о лечении. Дальше — больше. В больнице объявили карантин, хотя видимых причин к этому не было. Заведующая отделением, хорошо относившаяся к Люсе, почему-то перестала быть ее лечащим врачом; им стала заместитель главного врача. Наконец, Люсе передали конфиденциально:
— Мы не знаем, что с Вами хотят сделать. Но Вам необходимо срочно выписаться, как сумеете, под каким угодно предлогом!
В следующее воскресенье, когда никого из начальства не было, Люся выписалась.
Через несколько месяцев, после новых разочарований, мы были вынуждены принять решение добиваться выезда Люси для лечения глаз за границу.
В дни Люсиного пребывания в больнице я держал свою первую голодовку. Цель ее — привлечь внимание к судьбе политзаключенных, в их числе Владимира Буковского, о тяжелом положении которого мне сообщила незадолго до этого его мать, Валентина Мороза, Игоря Огурцова, немцев, осужденных за участие в демонстрации за право на эмиграцию, узников психиатрических больниц, в том числе Леонида Плюща. Голодовка была приурочена к пребыванию в Москве президента США Р. Никсона — это дало ей такую гласность, которой иначе быть не могло. Приехавшие с Никсоном корреспонденты и телевизионщики два или три раза приезжали на нашу квартиру, и я давал им телеинтервью (Таня переводила). Одно из таких телеинтервью (в соответствии с договоренностью по случаю приезда Никсона) телекорреспонденты пытались передать непосредственно из Останкино — там расположен телецентр. Но передача была вырублена нашим «выпускающим» (цензором), и несколько минут половина мира вместо Сахарова видела пустые экраны. Мне передавали, что впечатление было сильным.
Через 6 дней после начала голодовки мое состояние ухудшилось. Я решил, что цели достигнуты, и прекратил голодовку. Голодовка, при такой относительно малой длительности, была трудной для меня, в частности, потому, что я все время работал, давал интервью, в том числе требовавшие большого напряжения телеинтервью. В эти дни умерла моя тетя Женя (Евгения Александровна, жена папиного брата Ивана, очень мною любимая). Мне удалось навестить ее в больнице, а потом, тоже в состоянии голодовки, я ездил на ее похороны.
Люся очень волновалась за меня во время голодовки. Почти каждый день ей удавалось, несмотря на «карантин», за рубль сторожу выскользнуть в халате из больницы и на такси доехать до нашего дома.
Забавно, что, когда она курила на лестнице с другими больными, те беседовали между собой, что Сахаров голодает, но, конечно, не совсем, что-нибудь он, конечно, ест. Другая обычная тема: что Сахаров — еврей. Люсе трудно было убедить своих соседей по больнице, что и то, и другое — не верно. Что она — жена Сахарова, другие больные не знали, хотя и видели меня часто у окон больницы.
Люся была также на Чкалова — в качестве хозяйки — когда ко мне приехали в гости два американских физика; они были в Москве на какой-то международной конференции. Один из них — Виктор Вейскопф, я рассказывал о своей первой встрече с ним. Я познакомился с ним у Игоря Евгеньевича осенью 1970 года. Другой — Сидней Дрелл, молодой, но тоже уже очень известный физик. На этой же конференции я познакомился с Шелдоном Глешоу.
Во время голодовки за состоянием моего здоровья наблюдала доктор Вера Федоровна Ливчак — ее нашла тогда Маша Подъяпольская, жена Гриши. Впоследствии мы очень сблизились с Верой Федоровной, вся наша семья.
Ее судьба — предмет особого рассказа, я сделаю это в одной из следующих глав.
Осенью 1974 года неожиданно были освобождены из заключения Сильва Залмансон, одна из участниц ленинградского «самолетного» дела (жена Э. Кузнецова — я писал о ней; ее заключительное слово сильно прозвучало на суде), и моряк-литовец Симас Кудирка. Оба они были осуждены на 10 лет заключения, срок каждого кончался в 1980 году. Вероятно, их освобождение было результатом какой-то тайной дипломатии.
Сильву еле удалось поймать по дороге в ОВИР; она верила ГБ, что если уедет немедленно, то будет отпущен ее муж, и уже начала оформлять документы на выезд. Мы уговорили ее написать заявление (вернее, подписать составленное нами), что она не уедет, пока ей не будет предоставлено свидание с мужем. Власти, получив заявление, немедленно уступили. Кузнецова привезли в Москву пассажирским поездом. По перрону его провели скованным наручниками с охранником (обычный способ обезопаситься от побега) к большому испугу случайных зрителей. Свидание Эдуарду и Сильве было срочно в тот же день устроено в кабинете начальника тюрьмы! Я считал, что Сильва должна также добиваться свидания со своими двумя братьями, тоже осужденными по тому же делу. Но тут все мои попытки убедить Сильву оказались безрезультатными. Она буквально принимала слова гебистов и наотрез отказалась подавать новое заявление, а ранее написанное на эту тему — аннулировала. Мы всерьез поссорились — она ушла, хлопнув дверью.
Через год, когда стало ясно, что меня не пускают на Нобелевскую церемонию, меня несколько удивил ночной звонок из США (в 4 часа утра). Представитель одного из американских еврейских комитетов уговаривал меня предоставить С. Залмансон в качестве советской диссидентки представлять меня на церемонии. Я сказал, что я поручил это моей жене.
История Кудирки такова. Он был моряком (на торговом или рыболовном судне, не помню). В 1970 году он, во время заграничного плавания, бежал с судна, перепрыгнув во время стоянки на палубу американского корабля береговой охраны, но был выдан. Капитан советского судна обманул американского командира, сказав, что Кудирка что-то украл. Кудирку тут же на глазах американцев избили, потом судили. Ложь советских представителей за рубежом — обычная вещь, но западные люди то и дело попадаются на эту удочку. Прямая и наглая ложь не укладывается в их сознании.
Когда Кудирку неожиданно позвали к начальнику тюрьмы и освободили, он очень боялся, что это какой-то трюк, что его убьют по дороге. Ни с кем не повидавшись в Москве, он прямо приехал к матери в литовскую деревню. Но вскоре и мать, и он сам уехали за рубеж, в США. Большая заслуга в этом и в самом освобождении Кудирки принадлежит Сергею Ковалеву. Удалось доказать, что Симас Кудирка имеет право на американское гражданство, так как мать Симаса родилась в США.
Сереже пришлось в этом деле приложить немало усилий — несколько раз он был в американском консульстве, а ведь у нас каждое такое посещение рядовым гражданином рассматривается чуть ли не как измена родине и чревато серьезными последствиями. Дважды после посещений консульства Ковалев был задержан и обыскан.
В 1974 году мне была присуждена премия Чино Дель Дука. Это — одна из существующих во Франции премий за заслуги в гуманистической области. Ее присуждение явилось большой честью для меня. Премия эта — денежная, и это дало возможность моей жене осуществить ее мечту о фонде помощи детям политзаключенных. Я перевел часть премии на ее имя — эти деньги легли в основу объявленного ею фонда. Как я уже писал, в это время еще можно было переводить деньги из-за рубежа так, чтобы получатель получал сертификаты «Березки». По договоренности с банком деньги переводились по переданному туда списку непосредственно женам политзаключенных, имевших детей. Эта форма помощи была очень целесообразной. К началу 1976 года такие переводы стали невозможными, но и фонд был к тому времени, несмотря на некоторые новые поступления, в значительной степени исчерпан. В дальнейшем некоторая сумма была переведена в Чехословакию для помощи детям политзаключенных, главным образом осужденных за участие в Хартии-77.
В 1974–1975 годах мне, как и до и после этого, пришлось выступать по большому числу общественных дел, в защиту людей, ставших жертвой несправедливости. В 1974 году я выступал по делу баптистского пастора Георгия Винса, одного из лидеров нонконформистского крыла баптистской церкви. Преследованиям подверглись три поколения семьи Винсов. Отец Георгия Винса, приехавший в СССР с п